Дом Оксаны Петровны: ходики, коврик с лебедями на стене, портреты артистов из журнала «Огонек», вышитые рушники — все это создавало уютную и простую обстановку конца пятидесятых, да и весь этот крохотный, затерянный на заснеженных равнинах страны городок жил словно затаенной, пусть по-своему кропотливой, но тихой жизнью. Комната, что находилась в распоряжении девушки, отдельный вход и кухня — все создавало ощущение уединения и, казалось бы, должно было приносить чувство защищенности, но… тревога росла. И постепенно становилась напряженной и болезненной. Девушку стал пугать любой шум, рев мотора за окном, выхлоп машины, гулкий ночной стук каблуков по заиндевевшей земле, скрип снега под ногами раннего прохожего… Все то, что и составляло обычные звуки маленького городка, казалось Але враждебным, а постепенно и становилось для нее таким.
Потом приходила тревога за Олега. Але представлялось, что его выпустили из немецкой тюрьмы, и он мечется одиноко по ночному городу, полному лишь пустых глазниц чужих окон, и ищет ее, и не может найти… Или" того хуже: ей начинало казаться, что его давно уже нет в живых, и существует он только в ее снах, редких светлых, какие все-таки случались среди обычных кошмаров.
Но потом и это прошло. Постепенно Але стало казаться, что живет она здесь уже тысячу лет, на крохотном острове, состоящем-то всего-навсего из небольшого, полного заснеженных деревьев, палисада, двух-трех улочек — и все… Дальше — пустота. Не было никакой страны и никакого мира; события, о которых рассказывали пустоглазые, словно манекены, телеведущие, война в дальних рубежах, парады кинозвезд за океаном, гавайские пляжи, страдания мыльных киногероев, шутки упитанных комедиантов от политики — все это было виртуально, мнимо и не имело никакого отношения к действительности. А действительностью была улочка, несколько домов, кооператив, где сытно пахло селедкой, колбасой, ржаным хлебом, пряниками и где быстроглазая продавщица Варвара меланхолично обвешивала старушек-покупательниц только затем, чтобы те могли полаяться с нею всласть… А еще — был запах антоновских яблок, чай и болтающийся маятник часов, отсчитывающих неизвестно какое время… Не было в этом мире никакой Москвы, никакого Княжинска, не было Черноморского побережья с древними скалами, не было моря, солнца, облаков, чаек. Ничего не было.
И еще — каждую ночь, во сне, Аля искала квартиру, жилище. И находила наконец, но квартира оказывалась холодной и сырой, похожей на подвал, и тоскливая мэета охватывала девушку еще в полусне, и, проснувшись, она понимала, что то, что она находила, вовсе не было ни для кого жильем… Девушка часто просто боялась спать дальше; она нарочно пыталась вызвать в памяти события лета, пережитым страхом пытаясь вытеснить страх теперешний, может быть, и мнимый, но оттого не менее мучительный. Умом девушка понимала: возможно, Глостер, этот жестокий, больной человек, что-то сломал в ней, ранив и самую душу, но Аля верила, что ранение это не смертельно: Душа оживет, и она снова сможет радоваться.
В таком вот странном оцепенении прошло почти полгода. Или больше полугода.
Вся штука в том, что время в stom месте не значило ничего.
Порою за чаем она совершенно отмякала душой; обычай общего чаепития был заведен в доме Оксаны Петровны давно и с тех пор неукоснительно соблюдался: пусть и муж давно умер, и дети разъехались и писали редко… Постепенно за этими вечерними посиделками Аля рассказала Оксане Петровне всю свою жизнь, и, несмотря на то, что старалась она рассказ свой смягчать, для женщины, проработавшей всю жизнь сельской учительницей, это было дико. Впрочем, собственная жизнь в этих стенах и самой Але виделась странной, словно роман из ненастоящей, вымышленной жизни.
— Что-то, гляжу, извелась ты, Алена, совсем, — вздохнула как-то Оксана Петровна за вечерним чаем. — Вон спала как с лица, одни глазищи и остались, даром что в потемках не светятся, прости Господи.
— Просто я сплю плохо, — ответила Аля.
— А чего так?
Аля пожала плечами:
— Нервы.
— Нервы… — повторила Оксана Петровна. Спросила участливо:
— Твой-то, видать, скрывается?
— Что?
— Да слышала ты, глухарку из себя не строй. Хоронится твой-то, насолил, видать, кому, вот и хоронится. За мужика ты страдаешь. И не возражай, я, чай, не слепая. Ну? Скажи, не права я?
— Права.
— Во-о-т. Ты не гляди, что мы здесь глушь глушью, а телевизор, он ведь везде — окно в мир, — Оксана Петровна вздохнула, — правда, в том окне последние десять лет нам все больше помойки изображают да покойников, прости Господи… К чему я? Какой такой нынче бизнес бывает, мы тоже ведаем, учены. А все же я тебе одно скажу, девонька: счастливая ты.
— Я? Счастливая?
— Ну да. Молодая, здоровая, красивая, и мужика своего любишь. И он тебя, знать, тоже. Скажешь, не так? То-то. Приметливая я. Потому как — жизнь прожила.
Оксана Петровна задумалась о чем-то своем, далеком, подлила себе чаю.
— Ты береги это в себе. Любовь — дар, редкий дар, не всем дается, не всеми хранится… А что времена лихие?.. По правде сказать, я других на веку и не упомню. Просто, знать, у тебя судьба такая — с неспокойствия и горя великого жизнь начать, а потом, глядишь, и образуется все… И достаток придет, и счастье. А беды — перетерпи, перебедуй. Беды — тьфу, о них потом и не помнится, радостное в душе хранится, оттого и живы пока, — Оно будет у нас, это «потом»?
— А как же! Ты надейся. Я в войну пацанкой вроде тебя была, и такое случалось, что вроде и надежды никакой не оставалось ни выжить, ни пожить по-людски… ан и выжила, и замуж пошла, и детей нарожала, и вот двоих внучков Бог дал… — Оксана Петровна вздохнула, перекрестилась. — А то ли грешна в чем, раз одна на старости, то ли Господь так решил: лучше деткам и внукам в Княжинске да в Москве быть, чем здесь, в глуши нашей прозябать… Мне что, я пенсионерка, а молодым здесь совсем не жизнь… Не то чтобы скучно — маетно. Может, и правда, так лучше. А я потерплю. И письма пишут… Я как в церковь хожу, всегда прошу Богородицу: пусть не мне, пусть им… — Оксана Петровна снова вздохнула. — Хотя, как придешь домой, а дома пусто и холодно, и посетуешь — да за что же мне такое, чтоб одной старость мыкать, а потом подумаю… Нет, все же — пусть им.
Любить детишек можно только для них, чтобы им лучше было, да не по твоему велению лучше, а по ихнему разумению да по Божьему умыслу, пусть бы у тебя на сердце и десять кошек скребли… Те, что для себя деток своих любят, и не любят их вовсе — так, игрушки себе завели, чтобы на старости было кем помыкать да изводить хотениями и прихотями вздорными.
Оксана Петровна замолчала, подслеповатые и выцветшие глаза ее вдруг сделались глубокими и темными, как речные полыньи.
— Я так себе думаю, Аленка, может, беды людские как раз оттого, что не знают люди, что такое любовь… А потому и не ведают, что творят… И вместо облегчения любимому человеку — себе, гордости своей потачку творят… Любовь…
И что только этим словом не называют, а на самом деле… Помнишь, как Христос сказал Отцу своему? Не как Мне лучше, а как Тебе… И еще вот что я себе думаю… Люди разучились к добру стремиться, потому как не замечают того добра… Добрые — они кроткие все, тихие, неприметные, а дела их живут после них долго, но как бы сами собой, и редко люди запомнят и поблагодарят хотя бы в душе своей… А злые — они на виду, они роскошь да силу свою сатанинскую выказать, хотят, чтобы как можно больше душ христианских смутить и тем — погубить… И словечко сейчас какое ведь в моду вошло — «крутой»! Не «бедный», не «богатый», не «добрый» — в тех то словах и «беда», и «добро», и «Бог» слышатся, а в этом что, в «крутом»? Неподступность одна, словно утес какой заброшенный и людьми забытый, крутояр жуткий, откос, с которого падать как раз легче легкого — вниз, в преисподнюю.
Оксана Петровна снова передохнула, отхлебнула чаю из блюдечка.
— А твой-то Олег, знать, мужчина сильный?
— Сильный. Вот только добрый он.
— Да ты никак сетуешь? Добрый, значит, не крутой, хороший. И счастлива ты с ним будешь, так что не переживай так уж шибко… Если у него сейчас и нелады какие и нестроение, все образуется… Лишь бы руки не опускал.
— Он не опустит.
— Вот это и ладно. А то ведь как сейчас многие из молодых: чуть какая незадача — поводья бросают, дескать, жизнь сама собою к какому берегу прибьет.
Не будет так-то! Жизнь, если ее самой себе предоставить, черт-те куда заведет! А так и бывает, когда возничий без царя в голове, — вот она, жизнь та, и скачет себе, и пляшет норовистой кобылкой, и несется опрометью, рысью да наметом, очертя голову да не пойми куда — как сквозь туман или дым какой… А там, в тумане, — тот самый крутояр и поджидает, до поры от людей схороненный… Жизнь такая: загордишься, забудешься, залюбуешься собою — шею сломишь начисто, это просто, а править — уже и времени не осталось, все время твое пшиком пустым и вышло.