Потом он решительным движением руки сгреб свою фуражку и направился было к двери… но остановился, вернулся назад и вошел в комнату Марианны. Там он постоял с минуту, оглянулся кругом и, приблизившись к ее узенькой кроватке, нагнулся — и с одиночным немым рыданьем приник губами не к изголовью, а к ногам постели… Потом он разом выпрямился — и, надвинув фуражку на лоб, бросился вон.
Ни с кем не встретившись ни в коридоре, ни на лестнице, ни внизу, Нежданов проскользнул в палисадник. День был серый, небо висело низко, сырой ветерок шевелил верхушки трав и качал листья деревьев; фабрика стучала и шумела меньше, чем о ту же пору в другие дни; с двора ее несло запахом угля, дегтя, сала. Зорко и подозрительно оглянулся Нежданов и пошел прямо к той старой яблоне, которая привлекла его внимание в самый день его приезда, когда он в первый раз выглянул из окна своей квартирки. Ствол этой яблони оброс сухим мохом; шероховатые обнаженные сучья, с кое-где висевшими красноватыми листьями, искривленно поднимались кверху, наподобие старческих, умоляющих, в локтях согбенных рук. Нежданов стал твердой ногою на темную землю, окружавшую корень яблони, и вынул из кармана тот небольшой предмет, который находился в ящике стола. Потом он внимательно посмотрел на окна флигелька… «Если кто-нибудь меня увидит в эту минуту, — подумал он, — тогда, быть может, я отложу…» Но нигде не показалось ни одного человеческого лица… точно все вымерло, все отвернулось от него, удалилось навсегда, оставило его на произвол судьбы. Одна фабрика глухо гудела и воняла, да сверху стали сеяться мелкие, иглистые капли холодного дождя.
Тогда Нежданов, взглянув сквозь кривые сучья дерева, под которым он стоял, на низкое, серое, безучастно-слепое и мокрое небо, зевнул, пожался, подумал: «Ведь ничего другого не осталось, не назад же в Петербург, в тюрьму», сбросил фуражку долой и, заранее ощутив во всем теле какую-то слащавую, сильную, томительную потяготу, приложил к груди револьвер, дернул пружину курка…
Что-то разом толкнуло его, даже не слишком сильно… но он уже лежал на спине и старался понять: что с ним и как он сейчас видел Татьяну?.. Он даже хотел позвать ее, сказать: «Ах, не надо!» — но вот уже он весь, онемел, и над лицом его, в глазах, на лбу, в мозгу завертелся мутно-зеленый вихрь — и что-то страшно тяжелое и плоское придавило его навсегда к земле.
Татьяна недаром померещилась Нежданову; в ту самую минуту, как он спустил курок револьвера, она подошла к одному из окон флигелька и свидела его под яблонью. Не успела она подумать: «Что это он в такую погоду торчит под яблонью, простоволосый?» — как он повалился навзничь, точно сноп. Выстрела она не слыхала — звук его был очень слаб, — но тотчас почуяла что-то недоброе и опрометью бросилась вниз, в палисадник… Она добежала до Нежданова… «Алексей Дмитрич, что с вами?» Но уже им овладела темнота. Татьяна нагнулась к нему, увидала кровь…
— Павел! — закричала она не своим голосом. — Павел!
Несколько мгновений спустя Марианна, Соломин, Павел и еще двое фабричных уже были в палисаднике. Нежданова тотчас подняли; понесли во флигель и положили на тот самый диван, на котором он провел свою последнюю ночь.
Он лежал на спине, с полузакрытыми недвижными глазами, с посинелым лицом, хрипел протяжно и туго, изредка всхлипывая и как бы давясь. Жизнь еще не покинула его. Марианна и Соломин стояли по обеим сторонам дивана, оба почти такие же бледные, как и сам Нежданов. Поражены, потрясены, уничтожены были оба — особенно Марианна, — но не изумлены. «Как мы этого не предвидели?» — думалось им; и в тоже время им казалось, что они… да, они это предвидели. Когда он сказал Марианне: «Что бы я ни сделал, говорю тебе наперед: ничему ты не удивишься», — и еще когда он говорил о тех двух человеках, которые в нем ужиться не могут, — разве не шевельнулось в ней нечто вроде смутного предчувствия? Почему же она не остановилась тотчас и не вдумалась и в эти слова, и в это предчувствие? Отчего она теперь не смеет взглянуть на Соломина, как будто он ее сообщник… как будто и он ощущает угрызения совести? Отчего ей не только бесконечно, до отчаяния жаль Нежданова, но как-то страшно и жутко — и совестно? Может быть, от нее зависело его спасти? Отчего они оба не смеют произнести слова? Почти не смеют дышать — и ждут… Чего? Боже мой!
Соломин послал за доктором, хотя, конечно, надежды не было никакой. На маленькую, уже почерневшую, бескровную рану Нежданова Татьяна положила большую губку с холодною водой, намочила его волосы тоже холодной водою с уксусом. Вдруг Нежданов перестал хрипеть и пошевельнулся.
— Приходит в память, — прошептал Соломин.
Марианна стала на колени возле дивана… Нежданов взглянул на нее… до того времени его глаза были недвижны, как у всех умирающих.
— А я еще… жив, — проговорил он чуть слышно. — И тут не сумел… задерживаю вас.
— Алеша, — простонала Марианна.
— Да вот… сейчас… Помнишь, Марианна, в моем… стихотворении… «Окружи меня цветами»… Где же цветы?.. Но зато ты тут… Там, в моем письме…
Он вдруг затрепетал весь.
— Ох, вот она… Дайте оба… друг другу… руки — при мне… Поскорее… дайте…
Соломин схватил руку Марианны. Голова ее лежала на диване, лицом вниз, возле самой раны.
Сам Соломин стоял прямо и строго, сумрачный как ночь.
— Так… хорошо… так…
Нежданов опять начал всхлипывать, но как-то уж очень необычно… Грудь выставилась, бока втянулись…
Он явно пытался положить свою руку на их соединенные руки, но его руки уже были мертвы.
— Отходит, — шепнула Татьяна, стоявшая у двери, и стала креститься.
Всхлипыванья стали реже, короче… Он еще искал взором Марианну… но какая-то грозная белесоватость уже заволакивала изнутри его глаза…
«Хорошо»… — было его последним словом.
Его не стало… а соединенные руки Соломина и Марианны все еще лежали на его груди.
Вот что писал он в двух оставленных им коротких записках. Одна была адресована Силину и содержала всего несколько строк:
«Прощай, брат, друг, прощай! Когда ты получишь этот клочок — меня уже не будет. Не спрашивай, как, почему — и не сожалей; знай, что мне теперь лучше. Возьми ты нашего бессмертного Пушкина и прочти в «Евгении Онегине» описание смерти Ленского. Помнишь: «Окна мелом забелены; хозяйки нет» и т. д. Вот и все. Сказать мне тебе нечего… оттого, что слишком много пришлось бы говорить, а времени нет. Но я не хотел уйти, не уведомив тебя; а то ты бы думал обо мне, как о живом, и я согрешил бы перед нашей дружбой. Прощай; живи.
Твой друг А. Н.»
Другое письмо было несколько длиннее. Оно было адресовано на имя Соломина и Марианны. Вот что стояло в нем:
«Дети мои!
(Тотчас после этих слов был перерыв; что-то было зачеркнуто или скорее замарано; как будто слезы брызнули тут.)
Вам, быть может, странно, что я вас так величаю, я сам почти ребенок — и ты, Соломин, конечно, старше меня. Но я умираю — и, стоя на конце жизни, гляжу на себя как на старика. Я очень виноват пред вами обоими, особенно пред тобой, Марианна, — в том, что причиняю вам такое горе (я знаю, Марианна, ты будешь горевать) — и доставил вам столько беспокойства. Но что было делать? Я другого выхода не нашел. Я не умел опроститься; оставалось вычеркнуть себя совсем. Марианна, я был бы бременем и для себя, и для тебя. Ты великодушная — ты бы обрадовалась этому бремени, как новой жертве… но я не имел права налагать на тебя эту жертву: у тебя есть лучшее и большее дело. Дети мои, позвольте мне соединить вас как бы загробной рукою. Вам будет хорошо вдвоем. Марианна, ты окончательно полюбишь Соломина — а он… он тебя полюбил, как только увидел тебя у Сипягиных. Это не осталось для меня тайной, хотя мы несколько дней спустя бежали с тобою. Ах, то утро! Какое оно было славное, свежее, молодое! Оно представляется мне теперь как знамение, как символ вашей двойной жизни — твоей и его; и я только случайно находился тогда на его месте. Но пора кончить; я не желаю тебя разжалобить… я желаю только оправдаться. Завтра будут несколько очень тяжелых минут… Но что же делать? Другого выхода ведь нет? Прощай, Марианна, моя хорошая, честная девушка! Прощай, Соломин!
Поручаю тебе ее. Живите счастливо — живите с пользой для других; а ты, Марианна, вспоминай обо мне только, когда будешь счастлива. Вспоминай обо мне, как о человеке тоже честном и хорошем, но которому было как-то приличнее умереть, нежели жить. Любил ли я тебя любовью — не знаю, милый друг, но знаю, что сильнее чувства я никогда не испытал и что мне было бы еще страшнее умереть, если б я не уносил такого чувства с собой в могилу.
Марианна! Если ты встретишь когда-нибудь девушку, Машурину по имени, — Соломин ее знает, впрочем и ты, кажется, ее видела, — скажи ей, что я с благодарностью вспомнил о ней незадолго перед кончиной… Она уж поймет.