Вечером мама со всеми подробностями рассказала нам о его посещении. И отметила также, что слова и «около и около» он произнес как «окуйоку».
С того дня мы окрестили его «Окуйоку». Эта кличка вполне подошла ему, очень скоро она разнеслась по селу, и никто его теперь иначе не называл.
Годы шли, Окуйоку собирал старое железо, извлекал из земли снаряды, уносил их, разряжал — и ни один не взорвался у него в руках. Он лазил по склонам, заглядывал под каждый куст и в каждую яму, ночевал бог ведает где, неизменно с караваем хлеба под мышкой, от которого он отрезал большим кривым ножом ломти и жевал, громко выдыхая воздух через нос. На селе к нему давно привыкли, и, когда субботними вечерами он испуганно спешил в лавку, люди говорили: «Отдыхает». Пугали им ребятишек, но уважали за честность. Если, случалось, кто забывал в лесу топор, не тревожился: ночью топор сам по себе возвращался домой и вонзался в колоду.
К 1928 году Окуйоку собрал все железо и сделался нищим. Летом он много дней с поникшей головой бродил по дорогам среди полей, сидел на берегу реки, робко подбираясь к нашему дому. Чем ближе он подходил, тем все более неуверенными становились его шаги. У последнего поворота он останавливался, качал головой и быстро уходил. Однажды он все-таки решился. Медленно прошел садом, обогнул хлев и замер у колоды под грушей. Мы долго ждали, когда он войдет в дом, однако он не двигался с места, и тогда мама открыла дверь и спросила, что ему нужно. Окуйоку на мгновенье поднял голову и, как грешник, чуть слышно прошептал:
— Хлеба…
Он получил краюху хлеба, опустил ее через плечо в котомку и ушел. Теперь он появлялся каждое воскресенье, подходил к домам, и люди охотно ему подавали. Набрав достаточно хлеба, он пропадал. По лицу его видно было, какую трудную борьбу вел он с самим собою, подавляя свою гордость. Он постарел на глазах и в самом деле превратился в нищего.
— Всему приходит конец, и старому железу тоже. Ему бы теперь новую войну надобно, — толковали люди, глядя, как он тяжело взбирался по крутой тропе в лес.
Так Окуйоку прожил до зимы. Перед Рождеством, когда выпал первый снег и все готовились к праздникам, он долго не показывался. Люди замечали его отсутствие и гадали, куда он подевался. Многие считали, что он ушел куда-то. Однако он никуда не уходил. На первой неделе нового года его обнаружил Изидор Шмонов, вечно бродивший по лесу в поисках лисиц: Окуйоку лежал в ветхой, развалившейся избушке лесных углежогов — он был мертв.
Я ходил смотреть. Он лежал на гнилой соломе; глаза его были открыты, борода совсем седая, щёки ввалились, зубы выпали, и на деснах застыла сукровица. На груди лежала маленькая, похожая на ласточкино гнездо котомка — правой рукой Окуйоку сжимал куски замерзшего сухого хлеба.
Под вечер собралось много народу. Люди ходили вокруг избушки, покуривали, рассуждали о том, какой может оказаться смерть, гадали, похоронят ли его в освященной земле.
Приехала комиссия. Вместе с нею «на месте происшествия» появился могильщик Иванц; опытным взглядом он окинул покойника, горько усмехнулся и произнес:
— Эх, вы только гляньте на него: я дважды в году хлеб вижу, а этот вон с хлебом помер… — помолчал и изрек великую мысль: — Да, видно, не хлебом единым…
Потом он срубил три молоденьких, кривых грабовых деревца, смастерил из них своего рода носилки. «Кто ж его, бедолагу чертова, сумеет вынести из этой норы». На носилки он набросал сосновых веток, на них положил Окуйоку.
— Теперь придется мне тебя привязать, а то шмыгнешь ты у меня по пути за каким-нибудь снарядом, — сказал он и, отрубив две крепкие ореховые ветки, прогрел их на костре, чтоб легче гнулись. Одной он привязал ноги покойника, другую просунул снизу, причем, чтоб потуже затянуть узел, встал коленями ему на грудь. — Вот так, — удовлетворенно произнес он, завязав на груди большой узел, — теперь ты совсем готов, Окуйоку. — Иванц глубоко затянулся, выпустил на снег струйку коричневой слюны и потащил носилки по дороге; вскоре он был в долине.
Окуйоку похоронили как полагается, даже жупник[79] произнес несколько слов и прочитал отходные молитвы. Весной сельчане поставили на могиле дубовый крест. А поскольку никто не знал настоящего имени умершего, то написали так:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ОКУЙОКУ, УМЕР С ХЛЕБОМ НА РОЖДЕСТВО 1929.
Память о нем жива в нашем селе и по сей день. Случается, сойдутся мужики, посетуют, что пекут хлеб всего два раза в год, и утешают друг друга:
— Ничего, брат, потерпи. Ведь не хлебом единым… Вон Окуйоку с хлебом помер…
И улыбнутся, а мне сдается, что в улыбке этой скрыт какой-то глубокий потаенный смысл и жажда хлеба истинного.
Не иначе, и «фон-барон» этот проходил когда-нибудь нашими краями и слышал историю Окуйоку. Ну и что из того? Подобные люди жили и живут во всех краях. Одни своей смертью, другие своей многотрудной жизнью подтвердили истину, что самый неутолимый голод — голод души.
И теперь, хотя люди видят каждую осень все меньше хлеба у себя на столе, они улыбаются чаще, ибо в их сердцах становится больше солнца. Они с надеждой ждут тех мастеров-пекарей, которые выпекают хлеба, которые и в царстве земном насытят не только тело, но и душу и сердце людей.
ПАПАША ОРЕЛ
© Перевод М. Бершадская
Каждому известно, как нелегко пробыть целый день и весь долгий вечер с близким человеком и не касаться в разговоре вещей, которые у обоих на сердце. Так случилось со мной, когда я после пятнадцатилетнего отсутствия посетил свое родное село под Толмином; брата и сестер разбросала война — они были кто в Италии, кто в Германии, а нашего отца убили в Маутхаузене — и ему уже никогда не вернуться.
В нашем опустевшем доме над Идрийцей жила тетка, сестра матери, которую мы в детстве здорово не любили, потому что была она сухой, суровой и набожной женщиной и к тому же настолько скупой, что ей было жалко даже дыма, выходившего из трубы, как говорил ее брат, наш остроумный дядюшка Нац, несмотря на тяжелую жизнь сохранивший веселый нрав и золотое сердце. Тетка многие годы прослужила в Горице у какой-то графини, которая принадлежала к побочной и к тому же усохшей ветви некогда могущественного рода Аттемсов: на этой службе она совсем отдалилась от живой жизни и высохла телом и душой. Приезжая навестить сестру, она для нас, семерых детей, привозила семь картинок с изображением Святогорской матери божьей и горстку старых пряников, отдававших плесенью; она называла нас язычниками за то, что мы не целовали пряников, прежде чем начать их грызть, и рассказывала нам об адовых ужасах так неумно, как это могут делать только закоснелые святоши, которым даже во сне не привидится, сколько сомнений живет в проницательной детской душе. Мама спешила увести ее в кухню и там основательно ругала, мол, нечего нас пугать, нам и на этом свете ада хватит.
Правда, мне говорили, что тетя очень изменилась, но все-таки воспоминания пробудились в моей душе, и я ничуть не радовался предстоящей встрече, тем более что произойти она должна была именно сейчас и именно в нашем доме, где я не был столько долгих лет. Я с большим трудом изобразил на лице доброжелательную мину, ожидая, что вначале тетя спросит меня, был ли я прилежным и послушным, всегда ли я молился, а потом… потом, разумеется, примется приторным голосом рассказывать о нашем отце. Она будет говорить и говорить, закатывать глаза, складывать руки и беспрерывно восклицать: «Наш несчастный бедняга!» Разумеется, в этом возгласе не будет ни крупицы любви или сочувствия, одно злорадство, в котором прозвучат отголоски старой теткиной песни: мол, сам виноват, не был прилежным, не слушался ее и не молился.
Этого я и хотел избежать, как извечно избегаем мы холодных и неискренних излияний.
Я никак не мог усидеть на месте. Боролся с плохим настроением и беспокойно слонялся по дому. Шел из кухни в горницу, а из горницы — в сени, потом по крутым шатким ступенькам в сад, оттуда — в амбар, где под закоптелой соломенной крышей хранилось великое множество всякого барахла, в основном того же, что и в мои детские годы: источенные червями прялки, отслужившие свой век горшки и сковородки без ручек, сломанные косилки и рваные рюкзаки, заржавевшие инструменты и даже две черные сгнившие соломенные шляпы деда, которые вот уже тридцать лет после его смерти дожидались, когда же наконец осуществится его утверждение, что через каждые семь лет все обновляется.
Все это я знал и нигде не открыл для себя ничего нового. Оказалось, что моя душа ничего не забыла, и мое тело, которое сначала было неловким, вскоре тоже почувствовало себя уверенным в том жилище, где обитало почти двадцать лет: нога правильно отмеряла высоту порога и ступенек, рука вспомнила все расстояния, так что в темных сенях совершенно уверенно легла на широкую ручку двери, ведущей в горницу, как будто открывала ее каждый день по нескольку раз, а не через пятнадцать лет. В горнице я ощупал стулья, похлопывая их по плечу, как старых знакомых, ласково погладил сундук, который, несмотря на материнские угрозы, мы безжалостно изрезали перочинными ножами, положил руку на потрескавшуюся печь и на фисгармонию, точно так же, как и пятнадцать лет назад, стоявшую за дверью.