Таким образом, все белое и часть красных, готовых нам служить, видя непонятную мешкотность высших властей, как бы род недоверия к тому, что сами же они избрали и считали тогда за лучшее, — опять отшатнулись назад и стали строиться в новые ряды: сочинять каких-то мужей доверия (zaufania) с целью положить этим начало народной организации. Это, однако же, у них не клеилось по причине отсутствия действительной энергии. Господа Маевские, стоя одной ногой здесь, а другой там, мало им помогали. Велепольский мог бы все это окончательно разбить и расстроить, даже тот Велепольский, каким он был в то время (обещающий и пока еще ничего не осуществивший из обещанного), сойдись он только искренно с Замойским и его сторонниками. Но тут-то и воздвигались непереступаемым порогом, истинной Китайской стеной, те вековые польские предрассудки, та шляхетская гордыня и склонность иметь непременно свою партию, чего было так много у того и у этого. На другой, не польский, лад перестроиться в этом отношении, хотя на миг, хотя бы временно, оба они не могли — не хватало сил.
Велепольский сидел у себя в наместниковском дворце, а потом с весны в Бельведерском и ждал визита от Замойского, считая себя такой силой, которой рано или поздно должно уступить и поклониться все. Говорят, будто бы он даже сказал об эту пору, полушутя-полусерьезно: «Я слишком толст, чтобы броситься в объятие к Замойскому: он потоньше!»
Замойский же, со своей стороны, чувствовал в жилах страшный холод, и вся внутренность его содрогалась при мысли, что он делает к Велепольскому первый шаг без всякого решительного движения оттуда. Сверх врожденных, так сказать, понятий о своем противнике и обо всем роде Велепольских, понятий, всосанных с материнским молоком; сверх природного нерасположения, которого не в силах был одолеть; сверх глубочайшего убеждения, что он как аристократ выше и значительнее, граф Андрей считал себя хозяином в Варшаве, а может, и в целом крае, тогда как тот был гость, недавно к ним прибывший и мало кому хорошо известный[154]. Стало быть, оставя все прочее (если только можно было это оставить), Велепольскому уже как гостю предстоял первый визит по всем человеческим правилам.
И граф ждал этого визита. И загорись тогда вселенная, если б ему сказали: «Тронься только первый к Велепольскому, и пожар потухнет!», — еще бог весть, встал ли бы он со своих покойных кресел и потушил ли бы пожар таким образом; скорее нашли бы его пепел на тех креслах, в которых он так крепко и упрямо сидел, дожидаясь визита противника.
Таково было положение вещей в двух белых лагерях: в маленьком лагере Велепольского (который, разумеется, имел несколько сторонников) и в большем лагере Замойского, когда правительство ожидало, что они вот-вот, не сегодня-завтра, соединятся.
В первой половине мая по н. ст. случилось незначительное происшествие, которое еще прибавило препятствий.
Велепольский, приезжая из Бельведерского дворца работать в Казимировский, в ту квартиру, которую занимает теперь попечитель Варшавского учебного округа, вздумал отгородить для своих прогулок часть сада, находящегося при этой квартире и других зданиях, рядом стоящих. Этим садом располагали до тех пор вполне воспитанники Главной школы, Реальной гимназии и Художественного класса, заведений, которые помещались в разных корпусах Казимировского дворца.
Как только ребята заметили какие-то работы в своих владениях, сейчас же собрались в кучу и давай кричать: «Что это! Вторгаться насильственно в наш сад!..» И с этими словами бросились на рабочих, разогнали их, а заготовленные материалы: кирпич, известку и прочее — опрокинули под гору в пруд и подушили там рыбу
Полиция, призванная восстановить порядок, вела себя двусмысленно: ссылаясь на недостаток сил, залегла просто-напросто в траве и спокойно смотрела на картину побоища.
Велепольский повел против мальчиков процесс. Испуганные родители поспешили поставить решетку, которая и стоит до сих пор. Но Велепольский уже не заглядывал более в Казимировский дворец, живя то в Бельведерском, то в наместниковском палаце. С 18 мая н. ст. он окончательно поселился в последнем.
Толкам и шуму об этой истории с решеткой не было конца. Само собой разумеется, что враждебных министру элементов через это прибавилось еще. Родители студентов, а за ними их знакомые и друзья, возмущались тем, что он думает будто бы упечь детей в Сибирь (такие были крики и опасения). Чиновники жаловались, что главный директор юстиции будто бы призывает их поминутно и деспотически внушает им, как должно смотреть на вверенное им дело. Иные до сей поры не могут говорить спокойно о своих беседах с министром по этому поводу. Что до студентов — эти просто кипели как котел.
Чтоб успокоить немного умы и сделать что-нибудь приятное для низших слоев населения, не забывая, однако же, и о высшем слое, правительство огласило 22 мая н. ст. указ «Об уничтожении барщины (панщины)», но только не сейчас, а с 1 октября, то есть по уборке хлебов еще на том же крепостном положении, на каком они посеяны.
Такая мера, которой хотели задобрить два противоположных сословия вдруг, поймать одной собакой двух зайцев — не поймала ни одного. Выданное тогда же постановление об увеличении чинша, дабы вознаградить чем-либо помещиков, терявших даровые крестьянские силы, было той же ловлей двух зайцев одной собакой и еще более усиливало затруднения.
Разумеется, в другое время все бы это уладилось и ввелось очень спокойно, все неясное разъяснилось бы само собой, и никакого чрезмерного ропоту бы не было; но тогда все струны были чересчур натянуты и надлежало ударять по клавишам осторожно и верно.
Не дремавшая красная партия ту же минуту отправила внутрь края расторопных агентов, чтобы они объяснили крестьянам коварство и фальшивые свойства русских властей, и а помещиков убедили уступить хлопу излишек изобретенного их общим врагом чинша, ограничась пока, для пользы начатых дел, старым размером экономического оброка, освященного временем.
Агенты эти работали сильно и не без успеха. Многие помещики отказались от нового чинша. Для восстановления возможного порядка с этой стороны наместник счел необходимым издать отдельное истолкование указа 22 мая, а равно и нового постановления о чинше «и отправил с этим во все губернии особых чиновников, которым поручено разъяснить крестьянам все возникшие недоразумения.
Но эти чиновники, принадлежа уже к той революционной организации, которая мало-помалу строилась в Варшаве и крае, вели себя так, как будто бы были посланы не правительством, а заговорщиками: они нисколько не успокоили народ, а вооружали его против нас еще более, толкуя, что «все кончится увеличенным чиншем, а свободы не будет никакой; что паны к октябрю все это переделают».
Мы уже начинали иметь дело с заговором. По Варшаве между тем была пущена картинка, изображавшая Фарисея, который показывает Христу чиншевую монету. Картинка эта, отпечатанная в литографии Дзвонковского, продавалась во всех эстампных магазинах открыто, по два злота за штуку.
Кроме того, ходили по городу стихи Сырокомли «на закрытие Земледельческого общества». В тогдашнем хаосе и колебании партий и этот поэт, демократ по крови и убеждениям, становился вдруг ратником тех, к кому никогда не лежала его душа; а в заключение пьесы, ознаменованной его талантом, потому легко и жадно читавшейся, уже намекал на близость решительных встреч с оружием в руках. Он говорил, что, разогнав земледельцев, правительство как бы само напоминало полякам, что пришло время «перековать железные сохи и плуги на мечи».
Вследствие нового предписания обер-полицеймейстера «не ходить по улицам после 10 часов вечера без зажженного фонаря», явились фонари-монстры, на длинных шестах, с разными карикатурными изображениями. Это повело к такому множеству арестов, что не знали, куда девать арестованных.
А Велепольский повторял и повторял: «Дайте мне только в руки реформы, откройте выборы, и все это безобразие прекратится. Те, кто не идет к нам теперь, тогда бросятся стремглав. Немного погодя дадите больше!»
Князь Горчаков, без того слабый здоровьем, смотря теперь на все, вокруг него происходившее, на разгоравшийся пожар, которого как бы умышленно не давали ему тушить, — занемог не на шутку, сделался до крайности подозрителен, недоверчив, так что не было никакой возможности говорить с ним о самых обыкновенных, нисколько не раздражающих предметах: он сейчас выходил из себя. Между тем разыгрывал роль здорового, всячески бодрился и не хотел слышать ни о каком успокоении.
Один из близких к нему генералов (если не сказать, самый близкий), с кем он провел душа в душу последние 7-8 лет; человек, имевший к нему доступ во всякое время дня и ночи, может быть, единственный из плебеев, которого князь не смел третировать аристократически свысока; человек, без которого наместник еще недавно не решал ни одного важного вопроса, — видя упадающие с минуты на минуту силы бывшего своего друга и понимая хорошо, что край не может оставаться с таким правителем, счел своей гражданской обязанностью написать обо всем в Петербург, выразив мысль, что «все-де у них в Варшаве старо и ветхо, и люди, и система управления: все требует смены; события надвигаются тучей и грозят катастрофой».