Ситуация складывалась тяжелая. Спектакль не разрешали, а между тем актерам и режиссеру было особенно важно, чтобы «Владимира Высоцкого» увидел зритель. Ю. Любимов всерьез подумывал об уходе. И эти свои мысли он тоже высказывал на открытом обсуждении — «открытом» во всех смыслах, ведь все сказанное здесь попадало в распоряжение властей.
На обсуждении, проходившем 31 октября 1981 года, Любимов сказал:
«Я не считаю возможным существование этого театра и себя в нем без этого спектакля. Это, значит, эпилог, и я хочу, чтобы это было записано, потому что мы вышлем это товарищам самым высоким».
«Швейковать» можно не всегда
Иногда прилюдно приходилось отстаивать не только спектакли, но и весь театр. В 1968 году театру не разрешили играть «Живого» (спектакль по Б. Можаеву). Подробнее об истории этого спектакля мы будем говорить немного позднее. Сейчас нам интересно другое: как режиссер «вытягивал» попавший в опалу театр. Выступление Любимова произошло на обсуждении итогов театрального года в помещении Ленкома. Никому из «недружественной» Таганки слово давать не хотели.
В рассказах непосредственных участников событий это выглядит так:
В. Золотухин: «Шеф ходил перед Ленкомом взад-вперед, как разминался на ринге, похож был на какого-то зверя, может быть, льва, который, не обращая внимания на зрителей, сосредоточенно вдоль решетки туда-сюда. Подъезжали, подходили артисты, здоровались друг с другом и почему-то по одному подходили к шефу, как за указанием перед смертельной операцией, как будто шеф говорил каждому свое, другое… всем же он говорил одно: — Спокойствие и выдержка. Поддержите, если не будут давать слова»[703].
В. Смехов: «Весь актив Москвы — и жалкая игра в регламент — лишь бы на сцену не вышел кто-то с „Таганки“… А зал гудит, а неизвестных лиц — много, и они смотрят по-хозяйски сурово… За „Таганку“ выступать записались Ефремов и другие. Регламент сокращен, антракт отменен, вот-вот будут наспех подводить итоги… Губенко встал у стены — чтобы все видели поднятую руку… А в президиуме — суетливое: „Подведем черту, и всем надо на работу“. Николай громко объявляет, что черту подводить нельзя, ибо много заявок на выступления не востребовано. Шум в зале, и вдруг раздается бас артиста Петра Глебова: „Губенко, сядьте“. Вскочил Сабинин (он же Биненбойм), с места крикнул в президиум: „Вы что, не видите, какая пропасть между вами и залом?!“ Это ему потом дорого стоило: из педагогов уволили, в театре еле удержался… А в „Ленкоме“, под занавес, на вопрос, „Не будет ли каких предложений по соцсоревнованию“, вдруг отозвался Любимов: „Будет!“ И оказался на сцене, как ни велика была растерянность у почти „победителей“. Его переспросили: „Вы о соцобязательствах?“ — „Да-да, я о моих обязательствах как раз и собираюсь…“ И разложил бумаги, надел очки…
Мертвая тишина. Внятная, очень вежливая речь: перечень положительных откликов в „Правде“, в „Известиях“, в „Труде“ — о „Таганке“… Цитаты из Маркса и Ленина — о художнике, о необходимости беречь таланты… Ни одного упрека, ни разу не повысил голоса. Это была копия его письма Брежневу, в обход много дней его вызывавшего В. Гришина[704]. ‹…›
Я когда-то услышал от Ю. П. чудесный глагол „швейковать“. Любимов хорошо знал, в каких границах он неизменен, а где он может „швейковать“. Кажется, никто не умел защищать свое дело, как он»[705].
Реплика Ю. П. Любимова
Ходил я в «Современник» на спектакль по Салтыкову-Щедрину[706]. Автор — наш «гимноносец», Сергей Михалков. Он там острил, но — в рамках дозволенного. Народ хихикал. Мне было тошно. Я всегда говорил впрямую.
А у большинства — для чиновников всегда был эзопов язык. Я на этом языке разговаривать не хотел.
И действительно, в некоторых принципиальных моментах «швейковать» Таганка была не намерена. Особенно это касалось сокращения, «урезывания» спектаклей. На такое театр соглашался с трудом и всегда ограничивался минимумом. И надо сказать, даже при таком подходе — не всегда проигрывал.
В. Смехов рассказал еще одну историю — на этот раз о том, как в театре ждали высокого чиновника и при этом мучительно размышляли о том, что спешно убирать из спектакля:
«Я помню наши страхи и растерянность, когда за час до спектакля „Послушайте!“ была оцеплена Таганская площадь, по театру заходили чужие в штатском, и нам стало ясно, что мы играем последний вечер, ибо ожидался приезд во второй ряд партера не кого-нибудь там, а члена Политбюро Петра Шелеста, одного из главных вдохновителей бронетанковой стужи „Пражской весны“ (Так говорили тогда. Теперь роль П. Е. Шелеста в августе 1968-го звучит по-другому — в его воспоминаниях.) Спустя сутки мы узнали, что этот случай — абсурдное совпадение, и соратник генсека Брежнева просто решил отдохнуть с семьей в театре, а не то, что убедиться в тлетворности антисоветского бастиона на Таганке. Но это будет завтра, а пока мы все в отчаянии: как быть, как играть и что, по совпривычке, резать, сокрушать, удалять? Мы-то хорошо знали, что именно в спектаклях возмущало власти в Москве, и в ЦК, и лично тов. Фурцеву… На наше смятение ответил отец Таганки. Он собрал своих трепещущих детей за кулисами, выслушал наши соображения о сокращениях и решительно постановил: „Не будем давать им карты в руки. Если они чего решили — какая разница, что резать, а что не резать. Мы же уверены в том, что играем? Вот и давайте играть без сомнений. Я считаю, надо наоборот: не скрывать и не темнить перед ними. Если это последний раз — пускай хоть себе и нормальным зрителям в радость. Ничего не надо сокращать, ничего не надо скрывать — играем в полную силу, вы меня поняли?“
Так и играли. И — „пронесло“»[707].
«Живой»
Из истории одного спектакля
Эту главу о взаимоотношениях театра с цензурой мы заканчиваем рассказом об истории спектакля «Живой» по повести Б. Можаева. И делаем это не случайно. Это был один из тех спектаклей, который на протяжении многих лет не выпускали к зрителю — он был поставлен в 1968 году, а премьера состоялась только 23 февраля 1989 года.
История борьбы за «Живого» была долгой. Чтобы добиться его разрешения, театр прибегал к самым разным мерам. Писали в Политбюро, устраивали закрытые прогоны. А в 1975 году, после смены министра культуры, попытались провести через цензуру то, что было не разрешено в 1968-м. Но и тогда результат был тот же. «Мы уже 8 лет это сдаем. А получаем только по шее», — говорил Ю. П. Любимов на обсуждении «Живого» 4 июня 1975 года.
Таким образом, ситуация с этим спектаклем дает наиболее полное представление о характере взаимоотношений между властью и искусством на протяжении не одного десятка лет.
«…В повести Б. Можаева, подвергнутой в свое время резкой критике в печати, в предельно мрачных красках нарисована безотрадная картина послевоенной деревни и на этом фоне показана тяжелая судьба рядового колхозника, бывшего фронтовика, оказавшегося жертвой беззакония и произвола должностных лиц.
Свойственные повести Б. Можаева односторонность и предвзятость с еще большей очевидностью проявились в пьесе и особенно в спектакле, где внимание заострено главным образом на теме беспросветной нищеты, моральной деградации личности, полнейшей безысходности. Ни автор пьесы, ни театр не поднялись до понимания и глубокого художественного анализа подлинных причин трудностей в деревне той поры, не увидели и не отобразили громадной работы, проделанной КПСС и Советским государством по подъему и развитию сельского хозяйства в первые послевоенные годы…»[708]
Однако случай «Живого» интересен не только этим. Происходящее в спектакле очень напоминало ситуацию вокруг него. Препятствия перед постановкой возникали такие же нелепые и нарастали с такой же лавинообразной скоростью, как и перед можаевским героем Федором Фомичом Кузькиным. Кроме того, казалось, что слова и логика колхозных горе-руководителей, высмеиваемых в повести и спектакле, были позаимствованы у реальных представителей власти, приходивших принимать спектакль. Вероятно, острая реакция чиновников была вызвана тем, что на сцене они узнали самих себя, но в крайне неприглядном виде.