А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми пёрышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.
Днём он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.
Он понимал, как день за днём её привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:
– Мать! О сударыня!
А потом, в другой палате:
– А не поговоришь ли мало, мать, о делах?
И ту «мазь» уже не так сказал.
И потом, день за днём, опять приучился её подталкивать, за руки брать, близиться.
А как убрали и зарыли – он и привалился.
Он мог жестоко действовать в этих разговорах – и вот тогда, в то время как ничего не думал, но её, Катерину, всю видел, – вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:
– Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне править.
И так подряд: мне, мне, именно мне.
А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознёсся, он действовал, и она была вся как есть видна – и в нём это завертелось.
И он всё это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал – а назавтра делал.
И безо всяких мыслей – опять когда был с Катериной и смотрел на неё вострым глазом, – а у неё глаза были закрытые, – опять явилось это самое колесо, и уже другое:
– Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.
А потом забывал и днём распоряжался.
А вещей становилось всё меньше или не меньше (вещей стало больше) – но всё кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, – на нём вещи меняются. И посуда та же – порцелинная[197] или глинная, – и скамья, а всё чужое. И когда приедут – те вещи опять переменятся. Они на время. Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, – худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.
И раз, когда был вознесён, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так просто будто сказал:
– Как избыть человека? Как её, как её избыть?
И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать её теперь и вовсе и никак не хотел.
И тут стала ещё одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счёт. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть.
Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:
– Ох, воруют!
Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошёл – маеран! Ох, берёт! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно!
И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадёживательный, и пусть идёт.
И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал. Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.
И перед тем как поехать в Сенат, почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть – пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал – пусть, но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза – это скучно становится. Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей – всё за ту ночь. Зачем же хворает?
Герцог Ижорский сказал министру:
– О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?
Тут Волков сунул ему в руки два листа, и те листы герцог взял осторожно в обе руки и далёким взглядом поглядел в них.
Печатанные новою азбукою листы он понимал, как держать, потому что начинались они всегда с больших литеров. Бывали и другие приметы: внизу линии литерсетерсы[198], чтоб не ошибиться, ставили слово, которое потом шло первым на другую страницу, и по тому бесстрочному словечку тоже легко было заметить, где в странице голова, где ноги.
А тут дал рукописание, и до того ровное, без титлов и хвостиков, как горох с мякиной. И министр, господин Алексей Волков, жалостно смотрел: светлейший глаз постреливал осторожно по бумагам, с одного листа на другой, а руки держали те бумаги вниз головами.
– Пестрит, – сказал герцог, – ты мне скажи поскорее, меня в Сенат ждут.
Волков указал перстом на бумагу, с испода:
– Екстракт табацким делам и указам, прежде бывшим, в бывое царствование. И бывым делам по ноздревому вынятию.
Встал принц Александр и посмотрел в жёлтое лицо, скучное даже до зевоты.
– Ты мне мёртвых листов не носи, – сказал он. – Полно тебе. Указ ноздревой чтоб сегодня был. Чтобы ноздри вынимать не до кости. И по табацким делам. Простой табак, и витой, и крошеной – пусть все без страха продают. Читать с барабанным боем после обеда по всему городу и по Мье-реке. И по слободам.
5
А город стоял, и вдруг снег стаял. И люди ходили по улицам, а улицы сильно потели, потому что были немощёные. Их ещё ногами не так гладко притоптали, только тропки вдоль улиц были притоптаны, являлись в улочных концах и кочки. Вокруг Невской перспективной дороги болото сильно потело. Утром был такой туман, как дым, как будто всё сгорело; а пожаров не было. Люди тогда много в Петерсбурке говорили об этом: отчего так земля потеет? И что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском таборе, на горелом месте – и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или торговое платье – строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары – ветошные люди, армянин с армянского торгу, захудалый, и поставил в закоулке лавку полпьяный мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и потом: «ох!» – и зуб выломан. Он продавал и апотечные товары, тут же на земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, руду метать[199] или спускать волоски, потому что был ещё и рудомёт. Он был цырульник. И там было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось. Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали: струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль – от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено. Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах – для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был ещё ряд, его звали душной ряд От него дух шёл. Весы тут были неорлёные, посуда немеряная, и живой товар – весь мёртвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали:
– Гей!
– Товара не ломай!
Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники кричали, а пироги были обмотаны тряпьём, как грудные дети. Тряпьё было ношеное, и в нём была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были дешевле. А рядом – финский мужик из деревни, что за островом, и у него в кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И ещё раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком, и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой: