А в ножнах кармашек, в нём его золотой нож с вилкою: к обеду.
Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его огородить и верёвками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не вставал. И опасалась близко подходить.
И не было приличного места, где его содержать: в доме от него неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно восковое, а всё в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть Академии рисования, – тоже нельзя: первое, что ещё нет Академии а только будет; другое – что это не только художество, но и важный и любопытный государственный предмет.
И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же – государственные медали с емблемами и боями. И вещи, которые он точил, – паникадило, досканец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные государственные памяти.
Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному, замысловатому и весьма редкому и по художеству и по государству.
Там ему место.
9
У Растреллия остался немалый запас белого воска. Он лежал в углу кучей, бледный, ноздреватый, постылый. Наконец он надоел. Мастер откромсал изрядный шмат кривым ножом, а часть, будучи скуп, оставил про запас. Он стал делать модель монумента, какой желал себе представить посреди обширной площади, и, делая его с лестью и гордостью, иногда во время работы приосанивался и льстиво улыбался. Всадник был всего с пол-аршина, а ехал гордо. На челе у всадника были острые лепестки – славный лавровый венец. На пузатом постаменте, по бочкам, мастер налепил амуров с открытыми ртами и ямками на пупках, какие бывают на щеках у девок; когда они смеются. Среди амуров разместил он большие раковины и остался доволен.
Всё в природе встречало героя с радостью и готовностью. Наслаждаясь одержанными победами, герой неспешно ехал в лавровом веночке на толстой и прекрасной лошади, и было видно по её мослакам, что может ехать долго. На деле весь всадник был с пол-аршина, из воска, но всё это была модель для будущего большого памятника. Впрочем, неизвестно было, как понравится, удастся ли уговорить, дадут ли заказ и сколько заплатят. Мастер сказал господину Лежандру, подмастерью, разнежась и хвастая:
– Здесь вскоре, вероятно, будут ставить памятник, монсьёр Лежандр. Будут большие заказы, большие деньги и много разговоров. И если б мне пришлось прежде отливки героя скончаться среди моих неконченных трудов на радость господину Каравакку – который, однако же, сдохнет гораздо раньше меня, не правда ли? – если бы я умер, говорю я, от отягощения пузыря или был отравлен подосланным от господ Каравакка и Оснера мерзавцем, – я подозреваю, что мой повар подкуплен, – в таком случае, монсьёр Лежандр, вы закончите отливку, как я вам укажу, поставите памятник прилично и похороните меня великолепно и пышно, ничего не жалея, с печалью, как графа и учителя. Всё, что останется из денег моих, можете взять себе. И всем этим вы прославитесь. Ни в каком случае не бросайте этого начатого мною предприятия! А я боюсь, что скончаюсь от отягчения моего пузыря: он даёт себя чувствовать. Если ж я останусь жив, я, по всей вероятности, прибавлю вам жалованья. И таким образом вы будете получать, в три раза более того, что получают эти бедные дьяволы-ученики у Каравакка и пьяницы Оснера.
И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина Лежандра. Он позевал, осмотрел ещё раз малого гордого всадника, покрыл всё полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу и веселила его.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ей, худо будет; спокаесься после,Неутешно плаката будешь опосле.
Акт
Хоть пойду в сады или в винограды,Не имею в сердце ни малой отрады.
Егор Столетов[181]
1
Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашёл бы за линию, а это запрещалось.
И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флёра, несущая в мисе цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать – пастух играл в рожок, и коровы мычали. И он махнул рукой.
Он шумствовал и имел голос толстый, как канат, и был гневлив до затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был недоволен. Павел Иванович Ягужинский.
Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и говорил о нём, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его: горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям, что он архиобер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница, дебошан.
Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди. И ещё: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где звери лежат, или же бабий двор.
Он намекал о нём заочно: жёнка у него, у Пашки, была зазорная, подол задравши бегала по домам, и он, Пашка, её в монастырь сунул, а сам ушманал[182] другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый чёрт, а не дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет[183] пляшет и на господ из Сената покрикивает. Смехотворец. Протокопай. Называл его: Господин Фарсон и ещё: Арцух фон Поплей – это в том отношении, что Павел Иванович был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актёрскими, и актёров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические названия[184]. И, может, ещё оттого, что он был остёр говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон. Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он давал намёк на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-майор, но, во-первых, был он «государевым оком».
Это око смотрело, и нос лез во всё, и весьма нюхал, и ревизовал. Ничего не боясь. Потому что он был дебошан и горлодёр.
Он был площадной человек, никому не похлёбствовал, лез, высматривал. Его не одолели. Нет, он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно – настой, вино, английское пиво элбир – теперь он жадно всё это тянул. Без вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот – как что – подойдёт, опрокинет – и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рёв:
– Го-го-го-го!
Этого угрожательного рёва боялись, и от него стёкла дрожали. И он уцелел. Но он был недоволен.
Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском.
– Menschenkot! Загреба! Хунцват![185] Сердце коронованное в гербе имеет, а внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а вверху наружно льстит! Ему всё равно, хотя бы наклад в государстве! Только бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен[186]! Он, Данилыч, себе в карман все российские Европы прикарманит. Поперёк въезжает, зная и не зная. Скаредный, адский советник Ахитофел[187]! Прегордый Голиаф!
И тут же делал намёк на ночные разговоры Александра Данилыча со свояченицей:
– И что ему в Варваре, когда у него все в кармане!
А Данилыч, узнав об этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.
Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел, не сослан – он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы – и так, как будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил её вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.