Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.
* * *
Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше…
Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками — всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:
— Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!
Дело вот в чем: сейчас я стою — большой взрослый человек — перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:
— Ну, как мы живем?
Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо…
— Маму свою любишь?..
Цветы под градом
Эта картина своей идилличностью могла умилить кого угодно: сумерки; на диване в углу уютно примостилась Клавдия Михайловна; около нее сидел Выпуклов и читал ей вполголоса какую-то книжку; у полупотухшего камина — я; у моих ног играл маленький сын Клавдии Михайловны — Жоржик. Было тихо, только в камине изредка потрескивало не совсем догоревшее полено.
— Дядя, что это? — спрашивал Жоржик, протягивая мне книжку.
— Это? Слон.
— А зачем он такой?
— Маму не слушался, — отвечал я, стараясь из всего извлечь для ребенка нравоучение. — Не слушался маму, ел одно сладкое — вот и растолстел!
— А вот это желтенькое — слушалось маму?
— Жирафа? Обязательно.
Умиленный ребенок наклонился и поцеловал добродетельную жирафу в ее желтую с пятнами шею.
— Как вас любит Жоржик, — заметила Клавдия Михайловна, поворачивая ко мне лицо с большими загадочно мерцавшими глазами.
— Я думаю! — самодовольно улыбнулся я. — Ко мне дети так и льнут.
— Вам его бы свести в кинематограф.
— Когда-нибудь сведу.
— А вы сейчас бы его повели.
— Сейчас? Хорошо. Мы пойдем все вместе?
— О, нет. Что касается меня, так я устала дьявольски.
— Я тоже, — сказал Выпуклов, отрываясь от книги.
— Впрочем, я не знаю, — нерешительно промычал я, — есть ли тут детские кинематографы?..
— Глупости! Будто мальчику не все равно. Ему лишь бы лошадки бегали, собачки… кошечки разные… Жоржик! Хочешь поглядеть, как слоники бегают?
— Позвольте, но ведь слонов там может и не быть!
— Ну, это не важно. Другое что-нибудь будет бегать. Скажите няне, чтобы она его одела.
* * *
Жоржик семенил рядом со мной, уцепившись за мою руку с такой завидной прочностью, что я умилился: этот ребенок чувствовал ко мне полное доверие и считал меня самой надежной опорой в окружавшем нас эгоистическом мире.
— Постой! — сказал я, приостанавливаясь. — Вот тут тебе и кинематограф, оказывается, есть. На вашей же улице. Ну, что тут такое? «Жизнь на пляже» — веселая комедия в 2-х частях. «Где-то теперь твое личико смуглое?» — роскошная драма. Жоржик! Хочешь видеть роскошную драму?
— Хочу, — согласился покладистый Жоржик. — А драма какая будет?
— Я ж тебе говорю — роскошная.
— А я люблю, когда петух бывает.
— Какой петух?
— А я не знаю. Картины все какие-то нехорошие, серые. А как картина окончится — петух всегда появляется. Красный. Я, как с мамой был, — только этого петуха и ждал. В углу он всегда.
— Гм… да… — пробормотал я. — Это его ставят в угол за то, что он шалит. Ну, пойдем, брат, за билетами.
— Пойдем, брат, — пропищал Жоржик, уцепившись за мою ногу… (руку свою я с трудом высвободил для производства билетной операции).
Было тесно и душно. Я протиснулся куда-то, наступая на невидимые ноги, уселся и облегченно вздохнул.
— Ну, Жоржик, — смотри, брат.
— Буду смотреть, брат, — согласился Жоржик. — Что это тут будет?
— «Жизнь на пляже», комедия. Начало уже — видишь? |
— Дядя!
— Ну?
— А зачем эта женщина ходит с голыми руками и с ногами?
— Да это, видишь ли, — очень просто. Да-а… Штука, братец ты мой, простая: она маму не слушалась, рвала башмачки и платье — мама ее и раздела.
— А куда это она входит? Что это за домичек такой?
— Это кабинка. Да ты смотри!
— Да я смотрю. А это какой это дядя идет?
— Так себе, обыкновенный. Гуляет.
— А зачем он смотрит в щелочку?
— Он? Да ведь тут море близко, вот он и смотрит… боится, чтобы она не утонула.
Сзади меня кто-то сказал соседу довольно явственно:
— Слышали вы когда-нибудь более идиотские объяснения?
— Жоржик, — сказал я не менее явственно. — Жоржик! Можешь себе представить, что бывают на свете тупоголовые лошади, совершенно не понимающие психологии и умственного уровня ребенка?
— А петух скоро будет? — осведомился Жоржик, совершенно игнорируя непонятную для него фразу.
— Петух! А Бог его знает… Видишь, вон, еще дядя идет.
— Ой, смотри: он этого, который в щелочку смотрит, палкой бьет. Зачем это он?
— За то, что тот по песку валяется. Видишь, никогда не нужно по песку валяться.
Хронологически мое соображение было не совсем правильно: следствие у меня было впереди причины — подсматривавший господин сначала получил удар палкой, а потом уже повалился на песок. Но простодушный ребенок свято мне верил.
— Ага! Он, значит, раньше валялся по песку, а тот это увидел и говорит: «Ты зачем это?» И палкой его побил. А куда это они бегут?
Я решил идти по раз намеченному пути:
— Чай пить. А то опоздают — мама бранить будет.
— А вот смотри — первый-то опять идет обратно.
— Ну да же! Его оставили без чаю за то, что он по песку валялся. Так, брат, поступать не полагается. Этак всякий будет по песку валяться — так что ж оно получится…
— А вот смотри — она уже из этого домика выходит уже в платье… А ты говорил — мама ей не дает.
— Да, конечно! Она, видишь ли… Гм! Нехорошая женщина. Она украла это платье.
В этот момент молодой повеса, скрывавшийся за кабинкой, выскочил из-за угла, бросился к вышедшей даме и, обняв ее, впился ей в губы страстным поцелуем.
— Что это он? — забеспокоился Жоржик.
— Она его дочка, понимаешь? Он ее любит. Это ее папа. Ну, значит, любит и, как полагается, целует.
— А вон смотри: опять тот бежит. Опять ее папу палкой бьет. За что?
— Он это не бьет, видишь ли. А так просто. Тот по песку давеча валялся, ну, костюм, конечно, в песке — вот тот и выколачивает. Это его слуга. Понял, брат?
— Понял, брат, — кротко согласился Жоржик.
— Как можно поручать ребенка такому кретину, — искренно удивился кто-то сзади.
— Жоржик! — громко заметил я. — Когда ты вырастешь, так не будь дураком и старайся понять следующее: то, что подходящее для взрослого, не всегда подходящее для маленького.
Сзади из темноты неизвестный голос возразил:
— Знаете, Петр Иванович, я не понимаю: если детям такие картины не подходят, так почему взрослые остолопы водят их сюда?
Кровь во мне закипела.
— Жоржик! — сказал я. — Обрати внимание на то, что самая худшая порода ослов, это та, которая…
— Смотри-ка, — перебил Жоржик. — Папа побежал, а его слуга остался с ней, с его дочкой. Смотри, она плачет, становится перед ним на колени. К чему это?
— Ну, как же… Неужели ты не понимаешь? Она бегала голыми ногами по песку, могла простудиться… Вот слуга на нее и кричит.
Мне решительно не везло с объяснениями: в тот момент, когда «слуга» кричал на коленопреклоненную «дочку», она вскочила и бросилась в его объятия.
— Что это он ей делает? — спросил сбитый с толку предыдущими объяснениями Жоржик.
— Кусает ее. Видишь, укусил ей щеку… теперь ухо… губу… в глаз теперь вцепился.
— Чего же она не плачет?
— Ну, что она, маленькая, что ли! Терпит. Вот и ты теперь старайся — если ушибешься или что другое — не плачь. Видишь, она даже улыбается.
— Смотри-ка, они уже дома… А вот слуга под еённую кровать лезет; — зачем?
— Ну, это уже они спать ложатся, уже, значит, кончено. Пойдем, брат.
— А давай, брат, до петуха посидим.
— Поздно уже будет, какие там петухи. Пойдем!
Я вскочил и, стараясь заслонить от Жоржика совсем разнуздавшийся экран, повлек доверчивого малютку к выходу.
Вдогонку нам несколько голосов сказали удовлетворенно:
— Давно бы так!
* * *
Поднимаясь по лестнице, мы увидели парадную дверь квартиры Жоржика открытой. На пороге стояла горничная, припавши к швейцару и впившись губами в его бритую щеку.
— Кусаются, — сказал Жоржик. — Вот еще дурные.