Павел только пожал плечами.
— Милошевскую называют матерью. Она старуха? — спросил Гамов.
— Молодая женщина, и красоты иконной! Пианистка — и выдающаяся. Но характера — на дюжину злых старух. Когда она выступает на митинге, вражеские ораторы потихоньку сбегают: вдруг покажет на кого пальцем — ведь накинутся!
— Будем разбираться на месте, — сказал Гамов. — Мне, Семипалову, Прищепе, Исиро надо появиться в Лайне, столице Патины. Хорошо бы прихватить с собой и Константина Фагусту. Его связи с оптиматами Патины будут полезны.
— Едем завтра, — сказал я.
В Лайну мы прибыли в полдень. Всё утро ехали по местам, где некогда попали в окружение и откуда с такими муками вырывались. Но я почти не узнавал этих мест, хотя думал, что никогда их не забуду. Уже после нас по этим холмам и равнинам прополз миллионолапый, тысячеголовый дракон большой войны — и всё перемешал, перекорёжил, повалил и вздыбил. Только Барту я узнал, тот крутой бережок, где смонтировал свои тяжёлые электроорудия — остатки брустверов промелькнули в окне вагона. Но воспоминание, даже воскрешённое в своей яркости, показалось мне сценой из иного мира и иной жизни. «Быстро старишься!» — вслух сказал я себе.
В гостинице мой номер был рядом с номером Гамова. Я зашёл к нему. У Гамова сидел Прищепа.
— Вечером заседание с оптиматами, — сказал Прищепа. — Исиро готовит экран на главной площади, чтобы транслировать переговоры на толпу. На площади уже собираются.
— Митингуют? — Гамов насмешливо улыбнулся.
— Ждут нашего слова. Народ шебутной, но, в общем, умный. Понимают, что реальное дело делаем мы.
По дороге в зал заседаний меня перехватил Фагуста. Он кривил лицо и страшно потрясал чудовищной шевелюрой.
— Поздравляю, Семипалов! — выпалил он. — Исиро передал мне возмутительный манифест относительно Флории. Подписан Гамовым и Вудвортом, но, сказал Исиро, это увесистое полено вашей рубки.
Я холодно отпарировал:
— Полено? Моей рубки? Может, объяснитесь по-человечески?
— Не смешите, Семипалов! Разве можно по-человечески объяснить нечеловеческие поступки? Раньше вы наказывали отдельных людей, теперь караете целые народы. Разрешите полюбопытствовать, заместитель диктатора: когда вы приметесь за всё человечество? Стоит ли тратить карательное вдохновение на крохотных людишек и маленькие народы, когда можно сразу жахнуть по всем головам в мире? Подумайте об этом!
— Благодарю за добрый совет, Фагуста. Но замечу, что вы потеряли так свойственную вам раньше проницательность. Мы уже давно идём походом на человечество. В смысле — воюем против многих отвратительных черт, свойственных всем людям, вам в особенности. Пожелайте нам успеха и в этой благородной войне.
— Я не такой дурак, чтобы торопить собственные похороны. Вы очень изменились после возникновения из недолгого небытия, Семипалов.
— Даже кратковременная казнь делает человека иным. Вы не проверяли это, Фагуста?
— К счастью, меня ещё не казнили! — буркнул он и отстал.
В зале заседания уже находились Прищепа и Пимен Георгиу, он тоже приехал в Патину. В зале стояли два стола, длинный и покороче. У короткого стола — его предназначали для Гамова — солдаты, среди них охранник Гамова Семён Сербин и бывший мой охранник Григорий Варелла. Варелла широко улыбнулся мне большим — на пол-лица — ртом, Сербин отвернулся — этот человек меня почему-то ненавидел, впрочем, и я его не выносил. На столе Гамова были смонтированы два экранчика, пульт с какими-то кнопками, другой пульт с лампочками. Я уселся рядом с Павлом за длинный стол. С другой стороны Павла разместился Пимен Георгиу — сжал старческое, преждевременно износившееся личико в умильный комочек и не отрывал мутновато-бесцветных глазок от разложенного на столе широкого блокнота. В зал вошёл Фагуста, направился к нам, но увидел, что придётся сидеть рядом с Георгиу, обошёл его и уселся рядом со мной. Пимена Георгиу он не терпел ещё больше, чем меня.
Появились оптиматы — Понсий Марквард и Людмила Милошевская, а с ними Омар Исиро. Наш министр информации в этот день взвалил на себя ещё и функции распорядителя торжества: указал оптиматам их места, даже отодвинул каждому стул — наверно, чтобы кто из своих не уселся на чужое место. Понсий, высокий, тощий, прямой — палку проглотил, — с массивным носом, мощным ртом и крохотными глазками без цвета и света, пропадавшими где-то в колодце глазниц, уселся напротив Павла. Я шепнул Павлу:
— Не рот, а пропасть. Из такой ямины могут исторгаться только громовые звуки.
— Ты недалёк от истины, — прошептал Павел и засмеялся.
Напротив меня села Милошевская. О ней я должен поговорить особо. Собственно, достаточно сказать о ней главное, и всё остальное окажется следствием. Главным в Людмиле Милошевской было то, что она необыкновенно красива. В этой оценке важно, что она красива и что красота эта необыкновенна. Если я скажу, что ещё никогда в своей жизни — ни в личных знакомствах, ни на экранах стерео — ещё не встречал столь красивых женщин, то это будет правдой, но не всей, только половинкой её. А полную правду составит то, что красота Милошевской была демонической. Ещё не разглядев её лица, только уловив, как она двигается, я уловил необычайность. Она была высока, стройна, линии её фигуры, вероятно, восхитили бы художника, пишущего красавиц. Такие женщины не просто ходят, а шествуют, величаво передвигают тело, выпрямив торс, отбросив изысканно голову над линией округлых плеч — каждого как бы приглашают полюбоваться собой: я хороша, не правда ли? А она вошла быстро, по-мужски протопала к столу и бесцеремонно отстранила шагавшего впереди Понсия Маркварда, тот даже качнулся, но не обернулся, видимо, привык к поведению своего коллеги по руководству оптиматами. Женщины, я уверен в этом, всегда знают, как выглядят, эта не думала о своём облике. Наверно, ей никогда не приходила в голову такая вздорная мысль — нравиться. И от этого одного она не могла не нравиться.
Я взглянул на её лицо и почувствовал, что мне хочется любоваться им. Всё было противоречиво в прекрасном лице — глубокие тёмные глаза не вязались с лохматой щетиной рыжих ресниц, слишком длинных, чтобы их счесть парикмахерской поделкой; на висках локоны путались с золотистой шёрсткой — ещё бы немного им быть подлинней, и можно сказать: «Женщина с бакенбардами»; такая же золотая поросль покрывала верхнюю губу, отчёркивая яркую малиновость — и тоже природную, а не парфюмерную — самих губ. Все стандарты женской красоты отвергало это лицо, таково было второе значение облика Людмилы Милошевской. Сказать только об отдельных чертах этого лица — значило признать, что оно чуть ли не уродливо. А всмотревшись, каждый видел лицо не просто красивое — прекрасное!
— Вам она нравится? — вдруг тихо спросил Фагуста.
— Не знаю, — честно признался я. — Пока скажу одно — поражён.
— Вот, вот — поражает, — хмуро проговорил Фагуста. — Внешность по характеру. Сколько я с ней натерпелся, когда приехала в Адан поднимать меня на восстание против Маруцзяна.
— Вы всё же не подняли восстания, несмотря на её чары.
— Подняли вы — и независимо от её чар. Я не сторонник восстаний. Даже против вас не разжигаю бунта, хотя временами — ох, надо! Я ведь оптимат, то есть ищу оптимальных, а не радикальных решений.
— Очень жаль.
— Чего жаль? Что не поднимаю бунта против вашей диктатуры?
— Именно это. Запалили бы вы бунт, засадили бы мы вас в тюрьму — и точка с вами! Пока же приходится читать ваши ядовитые статьи. От любой схватывает желудок.
Фагуста сказал очень серьёзно:
— Когда прохватит несварение мозгов, буду считать свою задачу выполненной.
Понсий Марквард, усевшись, запрокинул голову и упёрся глазами в лепной карниз над нашими головами, как бы показывая, что не собирается удостаивать нас вниманием. Мы четверо — я, Прищепа, Фагуста и Георгиу — его не интересовали. Он ждал Гамова. Мы лишь пешки в руках диктатора, он будет беседовать с ним, вот так говорила нам его надменная замкнутость. Только с Омаром Исиро он перекинулся несколькими словами — так хозяин иногда удостаивает слугу требованием справки и пустячного разъяснения.
Зато Милошевская внимательно оглядела нас всех. Она начала с конца, где сидел Пимен Георгиу — ничего не выражающий, равнодушный взгляд. На Павла она поглядела внимательней, знала, кто он в правительстве, — буду, буду с тобой считаться, вот так она сказала взглядом. А со мной она сразилась глазами. Не знаю, что выражало моё лицо, могло ли вообще что-либо выражать, я никогда не изучал себя в зеркале. Но Милошевская что-то увидела и вспыхнула. У неё озарились щёки, гневно блеснули глаза. Уверен, если бы в это мгновение можно было провести рукой по её голове, то ладонь обожгло бы снопом вылетевших электрических искр. И глазами, и всей охватившей её ощетиненностью она донесла до меня безмолвную информацию: «Ты враг, я это вижу, но погоди, я ещё с тобой поговорю!» Закончив молчаливую схватку со мной, она посмотрела на Фагусту и успокоила взгляд и лицо — глаза приугасли, а гневный румянец на щеках потускнел.