Итак, братья Турбины большею частью отсутствовали по вечерам. Мышлаевский же и Шервинский прочно обосновались в убежище и ночевали почти всякую ночь. Благодаря присутствию Мышлаевского все трапезы, как дневные, так и вечерние, превратились в закусывания, при которых горячие блюда были второстепенными добавлениями. В фокусе стали селедки под острым соусом, огурцы и лук, и в столовой в конце концов утвердился прочный запах небольшого и уютного ресторана.
― Ты, Виктор, такую массу водки пьешь, что у тебя склероз сделается, — говорила золотая Елена, плавая в струях синего табачного дыма.
― Шампанского для нас еще Петлюра не припас, — хрипел Мышлаевский, исчезая в облаках ядовитого дыма, — вся надежда на большевиков; теперь, может, они напоят.
***
Глубокими вечерами или ночью, когда уже все сходились, и Турбин, таинственно погруженный в свои склянки и бумаги, сидел, окрашенный зеленым светом, у себя в спальне, из комнаты Николки доносились гитарные звоны-переливы, и часто, сидя по-турецки на кровати, слушал Николка, как Лариосик декламирует ему свои стихи.
И падает время,И падает время… —
глухим голосом читал Лариосик, выкатывая глаза, —
Как капли в пещере…
— Очень хорошо, Ларион, очень, — одобрял Николка.
Да, время падало совершенно незаметно, как капли в пещере. Пролетали белые дни то с вертящмися метелями, то закованные в белый мороз, медленно протекали жаркие вечера. Из гостиной часто слышалось медовое пение Демона:
К тебе я стану прилетать…
Демон каждый вечер в бобровой шапке и шубе приезжал в трамвае из далекого Дикого переулка. И пел. Голос его становился все лучше и лучше, как будто бы с каждым днем.
„В сущности, дрянь малый, беспринципный, — думала Елена в тихой печали, глядя в окно на оперные огни, — но голос изумительный, Бог его знает, приспособленный. Нет, этот не пропадет, будьте покойны“.
Огни подмигивали ложно, как будто стараясь уверить, что все хорошо и спокойно в Городе, что Петлюра — это так, вздор — Петтура, а соль вся здесь, в теплых стенах, в полутемной гостиной. И чувствовалось, что это ложно, увы, нет там, в небесах, покоя, где горит дрожащий Марс. Нужно ловить каждую эту минутку, что падает, как капля, в жарком доме, скатываясь с часов; а то кто поручится, что не разломятся небеса змеевидной шрапнельной ракетой, не заворчит опять даль.
— Оставьте руку, Шервинский, — вяло говорила Елена полушепотом, — оставьте.
Но Шервинский не отставал, пальцы его играли на кисти, потом пробирались к локтю, к плечу. Изредка он наклонялся к плечу, норовил гладкими бритыми губами поцеловать в плечо.
― Ах, наглец, наглец, — шепотом говорила Елена. Гитара… трэнь… трэнь… Неопределенно… глухо… потому что, видите ли, ничего еще не известно…
„Не было печали, — думал под зеленым абажуром Турбин, — от одной дряни избавились, и обязательно будет другая. Вот чертовы бабы… Никогда их к хорошему человеку не потянет. Он, правда, особенного ничего плохого не сделал, но ведь какой же он, к черту, муж? Врун, каких свет не производил, идейки никакой в голове. Только что голос. Но ведь голос можно и так слушать, не выходя замуж. Да… А, черт…“
Турбин вставал, ходил, курил, дергал ртом, и все прогулки по комнате неизменно заканчивались одним и тем же: Турбин доставал из ящика письменного стола кабинетный портрет, откидывал папиросную бумагу и вглядывался в лицо женщины с черными бровями и светлыми волосами. Вздыхал, рот кривил. Говорил — „не пойду…“. Стискивал зубы и немедленно уезжал.
Глубокими вечерами сидел в пыльной, низкой, со старинным запахом комнате и бормотал, глядя то на эполеты сороковых годов, то в глаза Юлии Марковны:
― Скажи мне, кого ты любишь?
― Никого, — отвечала Юлия Марковна и глядела так, что сам черт не разобрал бы, правда ли это или нет.
― Выходи за меня… выходи, — говорил Турбин, стискивая руку.
Юлия Марковна отрицательно качала головой и улыбалась.
Турбин хватал ее за горло, душил, шипел:
― Скажи, чья это карточка стояла на столе, когда я раненый был у тебя?.. Черные баки…
Лицо Юлии Марковны наливалось кровью, она начинала хрипеть. Жалко — пальцы разжимаются.
― Это мой двою… троюродный брат.
― Где он?
― Уехал в Москву.
― Большевик?
― Нет, он инженер.
― Зачем в Москву поехал?
― Дело у него.
Кровь отливала, и глаза Юлии Марковны становились хрустальными. Интересно, что можно прочитать в хрустале? Ничего нельзя.
― Почему тебя муж оставил?
― Я его оставила.
― Почему?
― Он — дрянь.
― Ты дрянь и лгунья. Я тебя люблю, гадину.
Юлия Марковна улыбалась.
Так вечера и так ночи. Турбин уходил около полуночи через многоярусный сад, с искусанными губами. Смотрел на дырявый закостеневший переплет деревьев, что-то шептал.
― Деньги нужны…
И однажды напоролся на Николку. Николка, блестя воротничком и пуговицами шинели, шел, заломив голову и изучая звезды. Так и столкнулись нос к носу в нижнем ярусе сада у начала кирпичной дорожки, ведущей к мшистой калитке. Произошла пауза.
― Ты, Никол? Ты где был? Гм…
― Я к Най-Турсам ходил, — сообщил Николка, убирая глаза куда-то в сторону, — расписание поездов носил.
― Разве они уезжают?
― Нет, они нет, — ответил неожиданно навравший про расписание Николка и сам же испугался. Как это так уезжают? Кто уезжает? Даже жутко. — Нет, это, видишь ли, Алеша, старушка-хозяйка.
― Ну, ладно. Не важно… Так они тут во флигеле?
― Ей-богу, — сказал Николка.
― Ну, идем вместе.
Братья заскрипели по снегу. Захлопнули калитку.
— А ты, Алеша, здесь тоже был?
― М-да, — послышалось в воротнике.
― По делам или к больному?
― К… угу, — ответил воротник.
― Оригинальный сад, — начал занимать Николка брата разговором, — все ярусы, ярусы, флигеля…
― Угу.
***
Турбин дал себе слово не читать газет, тем более украинских. Сидел дома, смутно слышал о том, что творится в Городе; за вечерним чаем, лишь только начинался разговор о Петлюре, начинал речь о том, что это, конечно, миф и что продолжаться это долго не может.
― А что же будет? — спросила Елена.
― А будут, кажется, большевики, — ответил Турбин.
― Господи, Боже мой, — сказала Елена.
― Пожалуй, лучше будет, — неожиданно вставил Мышлаевский, — по крайней мере сразу поотвинчивают нам всем головы, и станет чисто и спокойно. Зато на русском языке. Заберут в эту, как их, че-ку, по матери обложат и выведут в расход.
― Что ты гадости какие-то говоришь?
― Извини, Леночка, но, кажется, что-то здорово с Москвы ветром потянуло.
— Да, будьте любезны, — присоединился к разговору и Демон-Шервинский и выложил на стол газету — „Вести“.
― Вот сволочь, — ответил Турбин, — как же она уцелела?
Действительно, эта бессмертная газета была единственно уцелевшей на русском языке. Полмесяца жила газета тем, что поносила покойного гетмана и говорила о том, что Петлюра имеет здоровые корни и что мобилизация идет у нас блестяще. Вторые полмесяца она печатала приказы таинственного Петлюры на двух языках — ломаном украинском и параллельно ломаном русском, а третьи — передовые о том, что большевики негодяи и покушаются на здоровую украинскую государственность, и еще какие-то таинственные и мутные сводки, из которых можно было при внимательном чтении узнать, что какая-то чепуха вновь закипает на Украине и где-то, оказывается, идет драка с поляками, где-то идет драка с большевиками, причем…
― Позвольте… позвольте…
P-раз… и нарушил Турбин свое честное слово. Впился в газету…
…врачам и фельдшерам явиться на регистрацию… под угрозой тягчайшей ответственности…
― Начальник санитарного управления у этого босяка Петлюры доктор Курицкий…
― Ты смотри, Алексей, лучше зарегистрируйся, — насторожился Мышлаевский, — а то влипнешь, как пить дать. Ты на комиссию подай.
― Покорнейше благодарю, — Турбин указал на плечо, — а они меня разденут и спросят, кто вам это украшение посадил? Дырки-то свежие. И влипнешь еще хуже. Вот что придется сделать. Ты, Никол, снеси за меня эту идиотскую анкету, сообщишь, что я немного нездоров. А там видно будет.
― А они тебя катанут в полк, — сказал Мышлаевский, — раз ты здоровым себя покажешь.
Турбин сложил кукиш и показал его туда, где можно было предполагать мифического и безликого Петлюру.
― В ту же минуту на нелегальное положение, и буду сидеть, пока этого проходимца не вышибут из Города.