Иду в хлеборезку — маленькую безоконную комнатушку возле кухни. Хлеборезка — наша сокровищница, святая святых. Здесь на задернутых марлей полках хранится самое драгоценное, хлеб — темные кирпичики, припахивающие керосином. Раньше корка свежего хлеба аппетитно пахла подсолнечным маслом — им смазывали железные листы, на которых печется хлеб. Блокадные хлебопеки изобрели какой-то заменитель вместо исчезнувшего масла. Видимо, керосином отдает этот самый заменитель. Но все равно запах свежего хлеба заманчив, Я с утра ничего, если не считать солодовых лепешек, которые так подвели меня, не ел. И когда я вхожу в хлеборезку, от запаха хлеба у меня начинается что-то вроде головокружения. Это очень мучительно: быть голодным, видеть хлеб и не иметь возможности есть его. Сколько бы я тогда мог съесть хлеба? Наверное, очень много. Но я не могу взять ни крохи. Даже свой пайковый кусок я не возьму. Вернее, возьму, но, чтобы не соблазнять себя, возьму только потом, когда пообедаю. Пообедаю без хлеба, а хлеб отнесу Рине.
В хлеборезке орудуют два парня из первой, не моей, батареи, два десятиклассника — дежурные по раздаче хлеба. На фанерном листе-подносе они с предельной аккуратностью раскладывают хлебные порции к обеду — по семьдесят пять граммов в каждой. На обычных весах с большими чашками взвесить такие порции точно — довольно трудно. И поэтому хлеб взвешивают на весах, взятых из химического кабинета. Дежурные стараются добиться максимальной точности: если кому-то его порция покажется мала и при контрольном взвешивании обнаружится нехватка хотя бы одного грамма, может произойти большой скандал. А я понимаю, как трудно дежурным, таким же голодным, как и остальные, удержаться от того, чтобы не положить в рот маленький довесочек или хотя бы крошку, отскочившую при резке. Но крошка да крошка — это грамм да грамм, а каждый грамм на учете. К хлебным порциям тонкими лучинками приколоты даже самые маленькие довески, некоторые из них — величиной не более кубического сантиметра. Моя обязанность сейчас проверить, точен ли вес каждой порции. Ребята снова кладут каждую из них на весы и потом — обратно на фанерный поднос. У нескольких порций приходится переменить довески.
Наконец два дежурных берут поднос, и мы входим с ним в столовую, несем вдоль стола под десятками внимательно следящих за хлебом голодных глаз. Перед каждым сидящим за столом я кладу его порцию. У многих не хватает терпения, они начинают отщипывать по крошке, не дожидаясь, пока официантка, идущая вдоль столов следом за нами, поставит тарелку дымящегося супа. А некоторые с чрезвычайной осторожностью завертывают свои пайки в листок, вырванный из тетрадки, или в носовой платок. Кое-кто, наиболее терпеливый, прячет хлеб про запас, чтобы пожевать попозже, когда чувство голода станет невыносимым. Пока же можно перетерпеть, поев горячего. Но некоторые приберегают хлеб для родных: ведь наши воспитанники, как люди военные, в несколько привилегированном положении, они получают не сто двадцать пять граммов в сутки, как мы, преподаватели, а двести — на целых семьдесят пять граммов больше.
Мы всячески стараемся, чтобы ребята сами съедали весь свой паек. Для этого запретили получать его на дом, перевели всех на казарменное положение. Но и сейчас к ребятам приходят родные, и они навещают их. Уследить трудно. Да и как уследишь за тем, чтобы парнишка не сберег от своего пайка кусочек для опухшей от голода матери или маленькой сестренки? Честно говоря, совесть не позволяет хватать их за руку, когда и замечаешь, что они делают это. Разве мы сами поступаем не так же, как они?
Вот именно, что так. Когда моя батарея заканчивает обед и уходит, за опустевший стол сажусь обедать и я. На краю стола, на фанерном подносе, лежат две оставшиеся пайки: побольше — Никитина, поменьше, с приколотым лучинкой крохотным, с наперсток, довеском — моя. Порцию Никитина я, пообедав, положу до поры на храпение под замок, в хлеборезку, а свою спрячу сейчас же, во избежание соблазна притронуться к ней во время обеда.
Снимаю с фанеры свою порцию. И вдруг довесок соскакивает с лучинки и, прокатившись по краю стола, падает на пол.
Нагибаюсь, смотрю, шарю… Наконец нахожу довесок. Тщательно обдув, присоединяю его к своей порции и, аккуратно завернув в бумажку, прячу в карман.
Такой крохотный довесок… Я и сейчас, по прошествии многих лет, когда хлеба давно ужо вдоволь, никогда не позволю себе бросить и крошки. Совершенно не могу спокойно видеть, если хлеб выбрасывают или швыряются им. Ведь это же хлеб! Святой хлеб. Я знаю ему цену…
Когда доедаю тарелку прозрачного супа, на поверхности которого едва заметны одинокие жиринки, ко мне подсаживается Андрей Иванович. Аккуратно разломив свою порцию хлеба пополам, он прячет одну из половинок. Наверное, опять для дочки…
В столовой, кроме меня, и Андрея Ивановича, — никого. Только официантка ходит вдоль стола, постукивая пустыми тарелками, собирает их на поднос. Да за окном раздаточной слышно, как повариха скребет черпаком внутри котла. Иногда в проеме окна мелькает ее широкое лицо. Эта повариха у нас недавно. Ее предшественницу, добрую и жалостливую женщину, недавно тяжело ранило осколком снаряда на улице, по пути на работу. Новая — вовсе и не повар по специальности, она была заведующей продовольственным магазином. Но в этом нет ничего удивительного. Магазин давно закрыт, торговать-то нечем. Ее и устроили в столовую. Наверное, нашлась «рука». Сейчас многие стремятся работать в столовой. Официантка у нас — искусствовед из Эрмитажа, директор столовой — экономист из какого-то торгового учреждения. Может быть, и не каждый из них прихватывает для себя, но что-то им, наверное, перепадает. Правда, мы стараемся, чтобы все, до крупинки, шло на выдачу. Кто-нибудь из преподавателей постоянно дежурит на кухне. Но разве за всем уследишь?
Когда мы закончили обед, так тщательно очистив свои тарелки, что они, пожалуй, уже не нуждались в мытье, Андрей Иванович сказал взглянув на часы:
— Уже два. Идите, пока не поздно, в бюро.
На мои слова о том, что без ходатайства, в котором мне отказал Ралов, надежд остается немного, Андрей Иванович неожиданно для меня сказал:
— Возьму грех на душу. Печать у Ралова, но штамп — у меня. Напишу вам бумагу, подпишусь «за». Вполне сойдет. Только Ралову меня не выдавайте.
Через несколько минут, взяв бумагу с просьбой выдать мне новые карточки, я вышел из школы.
Бюро по выдаче карточек. Еще один кадр черно-белого фильма, который прокручивает передо мною память…
Промороженная комната, оконные стекла заросли толстым, мохнатым льдом, почти не пропускающим дневного света. На длинной скамье, стоящей вдоль стены, несколько истощенных, серолицых людей. Все они напряженно прислушиваются к разговору возле письменного стола, за которым сидит одетая в темное зимнее пальто, закутанная в серую шаль женщина. Мне почему-то запомнилась ее седоватая прядь, выбившаяся из-под шали на висок. Возле стола, на стуле, другая женщина, очень похожая на ту, что за столом, — тоже в зимнем пальто, в такой же серой шали. На ее щеках слезы. Я слышу тихий, полный сочувствия голос той, что сидит за столом:
— Не можем. Поймите, не можем. Даже если мы очень хотим. Вы представьте себя на моем месте…
Я верю, что женщина за столом говорит правду. Понимаю, что у меня не больше шансов, чем у той, что плачет возле стола, чем у тех, что сидят на скамейке. И все-таки жду.
Через полчаса я выхожу на улицу. В моей руке бумажка, подписанная Андреем Ивановичем. Она не помогла. Отказ. Как и всем, кто пришел к столу впереди меня. Я огорчен, но в моем сердце нет обиды. Закон есть закон. Рву бумажку, бросаю клочки в снег. Добрейший Андрей Иванович! Не помогло и то, что ты взял грех на душу.
Стою на улице, не зная, что предпринять. Куда идти? Вернуться в школу? Вспоминаю, что надо сходить на Петроградскую, к матери Никитина. Схожу попозже или завтра. Не такая это весть, чтобы с нею спешить…
На улице сумеречно, хотя время — всего часа три. Но сейчас, в середине зимы, темнеет рано. Вечером я вернусь домой, принесу Рине сэкономленный хлеб. Сто двадцать пять граммов на нее и Вовку. Этот хлеб, тщательно завернутый в бумагу, лежит у меня в кармане. Совсем маленький кусочек, по объему и форме не больше колоды карт. Но я его чувствую в кармане и не могу избавиться от мысли о нем. После обеда прошел всего-навсего час, а голод уже вновь точит меня, да я и сразу после обеда не чувствовал себя сытым, как и каждый день.
Медленно бреду по заснеженной, почти пустынной улице. На углу останавливаюсь в нерешительности. Направо — обратно в школу. Налево — домой. Но чем я могу утешить Рину?
А что, если посоветоваться с Иваном Севастьяновичем? Не придумает ли он что-нибудь? Но что он может сделать? Запасов у него нет. Вот разве по части обмена подскажет какой-нибудь выход — все-таки у него жизненный опыт более богатый.