Сзади меня медленно, но все слышнее, шуршат по свежему снегу полозья. Оглядываюсь. Закутанная до глаз женщина — ни по одежде, ни по походке не понять, кто она, молодая или старуха, — тащит салазки, на которых длинный сверток, туго укрученный в коричневую портьеру, сбоку, где не прихвачено веревкой, болтаются крупные портьерные бомбошки. Кого из близких везет она?
Салазки скрипят, скрипят позади меня и не могут обогнать. Смолкли. Оглядываюсь снова. Женщина стоит, устало опустив руки с зажатой в них веревкой. Мне известно, к чему может привести такая остановка. Если постоишь еще немного — сядешь, а сядешь — можешь и не встать.
Помочь?
Не успеваю я сделать и шага к санкам, как женщина, согнув руки в локтях, снова, наклонившись корпусом вперед, натягивает веревку и, словно спеша подбодрить себя, ускоряет шаги. Вот она уже поравнялась со мной. Переложив узел в одну руку, я другой берусь за веревку. Женщина не произносит ни слова, только удивленно взглядывает на меня из-под ресниц, побеленных изморозью дыхания. Я так и не могу угадать ее возраста — блокада всех сделала старше, даже у мальчишек — воспитанников нашей школы — глаза людей умудренных, переживших и увидевших то, чего иной человек не познает и за долгую жизнь.
Мы так и идем молча, не перекинувшись ни одним словом, таща санки за одну веревку. Тащить не тяжело — и не только потому, что везем вдвоем: тот, что на санках, наверное, как и все, кого скосил голод, весит немного. Все в блокаде сейчас порядком полегчали.
На углу, откуда уже видны в дальнем конце квартала открытые настежь ворота рынка, в которых на белом снегу чернеют фигуры медленно проходящих людей, нам надо повернуть влево. Я знаю, куда женщине нужно довезти умершего: на улице, примыкающей к рынку, есть трупоприемный пункт, — двор, куда свозят тех, кого близкие сами не могут похоронить. Несколько раз я проходил мимо этого двора. Широко распахнутые, никогда не закрывающиеся ворота, и за ними, на снегу, — темные, кажущиеся необычно тонкими и длинными, тела, завернутые какие во что.
Вместе с женщиной поворачиваю санки туда, но она, пройдя со мной от угла еще несколько шагов, тихо, почти шепотом, говорит:
— Спасибо. Дальше я сама.
И только по голосу я догадываюсь, что она еще совсем молода. Спрашиваю, кивнув головой на санки:
— Отец?
— Сосед.
Шурша полозьями, санки движутся дальше. Поглядев им вслед, сворачиваю к рынку.
Кузнечный рынок! Как сейчас вижу его одноэтажный, выкрашенный в розоватую краску фронтон, где некогда меж прямоугольных приземистых колонн были втиснуты лавочки под низко нахлобученными, похожими на козырьки купеческих картузов, полукруглыми сводами. Вижу его ворота и над ними — круглый синий циферблат давно остановившихся часов с белыми знаками Зодиака. Сейчас, через много лет, я снова как бы прохожу под этими часами внутрь рынка, волнуемый тревожной мыслью: удастся ли мне раздобыть хотя какой-нибудь еды?
Первое, что вижу возле самых ворот, это длинные лотки, заполненные книгами. Два-три продавца с поднятыми воротниками пальто, глубоко засунув руки в карманы, терпеливо наблюдают, как какой-то чудак-книголюб, рукой в толстой самодельной, сшитой из байки варежке, водит по корешкам, низко склонив лицо к ним, — ищет какую-то нужную книгу.
Когда я входил на рынок, меня занимала одна мысль: удастся ли раздобыть еды? Мне было не до книг. Но этот книжный «развал» с озябшими продавцами почему-то очень запомнился. Может быть, потому, что это характерно было для блокадного Ленинграда? В ту зиму, в городе, словно бы в порядке «компенсации» за нехватку продовольствия, было изобилие пищи духовной — даже в дни самой лютой голодовки на Невском, на Литейном, всюду в самых людных местах, вот и на Кузнечном рынке, продавали книги со столов и рундуков, выставленных на тротуаре, были открыты книжные магазины, торговали не только старыми книгами, но и недавно вышедшими в свет.
Уже после войны я где-то прочел, что за время, пока Ленинград находился в осаде, в нем было напечатано около пятнадцати миллионов книг и брошюр. В это верится с трудом, как в легенду.
Но кто бы поверил, что бывшее в Ленинграде возможно, если бы этого не произошло в действительности, не вошло в историю.
Все это было! Все это навек впечатано в памяти как шрам от старой, давно зажившей раны, шрам, который не изгладится никогда.
…Я иду по Кузнечному рынку, держа в руке свой товар — коричневый костюм и зеленую кофту. Я несколько смущен — впервые в жизни появился на рынке в роли продавца. Торговать — в этом для меня всегда заключалось что-то неловкое. Тем более сейчас, когда на мне буденовка, — могут принять за военного, но что поделаешь, надо же как-то доводить задуманное до конца…
Держа свой товар наготове, внимательно гляжу по сторонам: может быть, кто-нибудь заинтересуется им?
По длинному проходу между давно заколоченными ларьками и магазинчиками медленно, так же как и я, взад-вперед бродят люди. Каждый держит свой товар на виду. Почти у каждого этот товар свободно можно зажать в руке или упрятать в карман: пачка папирос или пара коробков спичек, пузырек постного масла или керосина, кусок жмыха или пакетик соли, несколько кусочков сахара в бумажке или баночка с кислой капустой. А вот у одного из продавцов совсем редкостный товар: луковица! Наверное, запросит дорого! И почти ни у кого не видно продажного хлеба. Хлеб — товар самый дефицитный.
Иду, прислушиваюсь. Люди, встречаясь, перекидываются словами:
— Керосин на соль.
— Спички на мыло.
— Жмых на масло.
— Сахар на хлеб.
Все меняют. Почти никто не хочет продавать за деньги, даже по самой высокой цене. Деньги в блокадном Ленинграде не в почете. И почти никого нет с носильными вещами. Понятно — одежды и обуви тем, кто еще жив, хватает, мертвые всё оставляют им.
Я уже и раз, и другой, и третий прошелся из конца в конец и увидел только одного человека с товаром, подобным моему, — у расстеленного на снегу половичка стояла женщина в растоптанных, латаных валенках, на половичке — множество всякой обуви — мужские ботинки, дамские туфли, детские башмачки, — все новое или почти новое…
Тогда я скользнул по этой женщине и ее товару рассеянным взглядом. А сейчас, через много лет, мне подумалось: наверное, она продавала обувь своих близких, ставшую уже ненужной им. Может быть, схоронила мужа, мать, маленького сынишку, убитых голодом. И остались от сынишки ненадеванные, в свое время заботливо припасенные, башмачки…
Тогда такое казалось обыденным. А теперь, через годы, я не могу вспоминать об этом спокойно.
…Иду по рынку, в который раз иду мимо бредущих, как и я, по утоптанному снегу, бледных, изможденных людей. Серые, землистые лица, заострившиеся скулы, глубоко ушедшие в подбровья глаза, зловещая припухлость голодных отеков под ними — грозная мета дистрофии.
Никому не нужен мой товар. И никто не предлагает, ни в обмен, ни на деньги, хлеба.
Нет, а вот!..
Какой-то человек в белом овчинном полушубке, добротной меховой шапке с неопущенными ушами — ему, видать, не холодно, остановился возле женщины, держащей в руке две пачки «Беломора», вытащил из кармана полушубка что-то завернутое в газету — да ведь это хлеб, хлеб! Видно, много хлеба у него, коль меняет на папиросы!
Развернув газету и отделив небольшой ломтик, он небрежно завернув оставшийся хлеб, сует его обратно в карман, берет у женщины «Беломор», надрывает пачку, собираясь закурить.
А может быть, у меня получится с ним?
Я даже не успеваю подумать, откуда у этого человека может быть много хлеба. Главное — он у него есть! Подхожу, говорю:
— Послушайте!
Он оборачивается, и теперь я вижу его лицо. Оно так не похоже на исхудалые лица всех других — плотное, со здоровым морозным румянцем, гладко выбритое, чистое, так сказать, лицо доблокадного вида.
Он глядит на меня с каким-то странным удивлением, мне кажется, даже со страхом. Но чего ему меня бояться?
Тогда я сразу не догадался, а теперь-то понимаю: его насторожила моя буденовка и мое кожаное пальто, — может быть, у него совесть была не чиста? Откуда у него мог быть лишний хлеб и главное — такая сытая физиономия? Я знаю случаи, когда людей с такими румяными лицами останавливали на улице и проверяли как подозрительных.
Испуг в глазах человека с хлебом исчезает мгновенно, как только он замечает, что я держу в руках товар.
— Не сменяете ли на хлеб?
Он бросает не очень любопытный взгляд на костюм, на кофту, тычет в нее пальцем:
— Размер?
— Сорок восемь.
— Не годится.
— А костюм! Отличный костюм!
— Не надо.
И тут я замечаю, что на локтевом сгибе у него на матерчатой лямке висит небольшая торбочка защитного цвета, может быть, вещевой мешок, перевязанный туго. А в торбочке, обтянутое материей, топырится что-то округло-угловатое. Хлеб! Конечно, это хлеб! Много. Целая буханка, а то и две. Может быть, он пришел с ним на рынок, чтобы обменять на что-нибудь? Я снова протягиваю ему кофту и костюм: