Мне запрещено звонить тебе, видеться с тобой, но никто — даже ты! — не может запретить мне думать о тебе всегда.
Зачем я пишу обо всем этом? Воспользовался тем, что забыли разрешить писать тебе? И да, и нет. Эти строки — не жалоба и не просьба. Вот наболело в душе, очень наболело, — хотелось бы поделиться с самым близким мне человеком, с человеком — единственным — полного моего доверия. Во всем этом я еще не разубедил себя. Возможно, что ты разорвешь эти листки не читая (как- то я был свидетелем, невольным, подобной акции, — правда, не с моим письмом). Это, в конце концов, твое право. А у меня никто еще не смог отнять права — верить в тебя, верить тебе.
Признаюсь, я как-то не представлял себе, насколько большое, огромное место ты занимаешь в моем «я», — в моей внутренней, духовной жизни. Это было открытие!
Понятно, и ранее я отдавал себе отчет, что ты первая и, очевидно, последняя любовь моя. Да, первая.
Никогда не бывало столь полного единства во всем, включая — что само по себе удивительнейшее, чудеснейшее! — гармонию духовную, исключительнейшую общность интересов, что случается, бесспорно, однажды из миллиона встреч. Легче достичь все остальное, но найти общее в духовном мире, причем — естественное, не наигранное, не фальшивое — это нечто необыкновенное. И это мне дает право сказать слово искренней правды — о первой и последней любви.
Строки этого письма — мысли вслух, точнее — записанные на бумаге раздумья, разговор с самим собой. Сейчас, когда пишу эти строки, — около четырех часов утра: я наедине сам с собой, совершенно один.
Ты, конечно, не поверишь (жаль, что ты нередко предпочитаешь следовать лишь собственным, ультрасубъективным схемам), что нет такого дня, нет такого часа, когда бы я не думал о тебе, не вспоминал твою улыбку, выражение твоих глаз, твою походку… Вопреки твоей воле — ты со мной. Бывает, я советуюсь с тобой, хотя ты этого и не подозреваешь (ты ведь помнишь, с каким вниманием всегда я прислушивался к твоим советам, к твоим замечаниям, к твоим предложениям по работе), и когда бывает трудно, я стараюсь представить себе, что бы ты сказала по этому поводу. Я беру в руки Кортасара, его «Преследователя»3 думая, что в этот момент такой же томик — в твоих руках (пусть это не покажется тебе смешным. Правда, я читаю «Преследователя», но немалых усилий мне стоит не возвращаться к Цирцее4, — пойми глубину моей горечи).
Порой отчаянно борешься с самим собой, в течение всего этого времени удерживая самого себя, чтобы к 7 часам вечера не помчаться к трамвайной остановке. Стараясь избегать пытки, уходил пораньше или значительно позже с работы. Мне не хотелось, чтобы даже про действительно случайную встречу ты посчитаешь, что я намеренно поджидаю тебя (ты так быстро пускаешься в плавание по морю домыслов и предположений). Перехватываю собственную руку, чтобы не набрать твой номер, и вместе с тем лихорадочно хватаю телефонную трубку: а вдруг раздастся твой голос! Стремлюсь вспомнить все твои недостатки — действительные и несуществующие, твои промахи, всё более или менее спорное, — и это не помогает. Черных красок, признаюсь, не находил, а серые молниеносно исчезают перед всем солнечным, связанным с тобой.
Нам выпал очень нелегкий, трудный путь, конечно, легче сойти с него, но простим ли мы потом сами себе, советуясь только со своей собственной совестью, что поддались чему-то напускному, временному, искусственно, — под воздействием эмоций, — нагромоздившемуся, и свернули с пути к лучшему?
Всё, что написано, повторяю, — не жалоба, не стенания, не просьбы. Все это — разговор с самим собой.
Твой Хорхе»
Нет, в эти игры я больше не играю.
И надо же было ему ко всему прочему подписаться именем того, кто был, оставался и остался в моем восприятии единственным настоящим Человеком, Личностью и Мужчиной. Да, и Мужчиной. И связь с Хорхе Виаджо не оборвалась и не оборвется, как покажут следующие годы моей продолжавшейся жизни.
Юрий Дашкевич был по-своему несчастным, неплохим и образованным человеком, из тех так называемых разведчиковавантюристов, которых влекла красивая жизнь за границей и обуревало тщеславное желание ощущать себя выше и значительнее остальных смертных. Он был не столь опасен, сколь неприемлем не своей принадлежностью к КПСС или преданностью органам госбезопасности (откуда его изгнали), а своей беспринципностью и слабостью натуры. Если мужчина ищет опору, то женщина ищет ее тем более.
С ним у меня сохранились полезные приятельские отношения в рамках журнала «Иностранная литература», где в дальнейшем было опубликовано немало моих переводов произведений тех известных латиноамериканских авторов, которых мне препоручал «наш общий друг».
Десятилетие 60-х все же порадовало меня живописным его завершением.
В 68-м мы с Вольским отправились в Гавану на Всемирный конгресс деятелей культуры.
Мой первый выезд в Новый свет со времен Аргентины заставил меня радостно поволноваться, но не вверг мою душу в такой трепет, как тогда, в юности.
В ту давнюю пору Атлантика целых двадцать два дня романтично покачивала меня на волнах; белоснежная «Флоренция», казалось, навсегда уносила меня в желанный мир от любимого дома. Теперь — всего двухнедельная поездка и двадцатидвухчасовой перелет на воздушной махине Ту-104 без всякой романтики. Маршрут — ирландский Шеннон — канадский Гандер — Гавана. Было и еще одно забавное различие: тогда пришлось пересечь экватор, теперь — Полярный круг. На стене рядом со свидетельством Нептуна, когда-то назвавшего меня «Угрем», висит свидетельство Аэрофлота, в котором с полным правом меня можно было бы уже окрестить «Дельфином».
Поразительно, как быстро — за одни сутки вместо почти одного месяца — можно было теперь достичь берегов Америки. Жаль, что путевых впечатлений, кроме неослабного напряженного внимания: «Ровно ли гудят моторы?», — никаких.
Лишь над Бермудским треугольником картина неба потрясла красотой и величием хаоса: впереди мастодонта Ту-104, вдруг ставшего беспомощной мошкой, сверкали молнии, где-то внизу клочья черных туч неслись вправо; чуть выше — какая-то призрачная красная пелена летела влево, а почти под брюхом самолета в неизвестном направлении мчались стаи белых рваных облаков.
Самолет поспешно вырвался из этой трехслойной грозовой круговерти, и на сердце у меня полегчало. Все-таки морем плыть приятнее, и там почему-то не думается, даже в сильную качку, что под килем — страшная глубина Атлантики. На самолете же в голову все время лезут несуразные мысли: «Высота полета — девять километров, а вот с корабля до дна океана всего три-четыре…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});