Позже всех у смертного одра моего дяди появилась тетушка Сьюзен. Когда уже не осталось надежды, что он будет жить, я уже не старался сохранять наше инкогнито (если оно еще оставалось) и послал ей телеграмму. Но она приехала слишком поздно и не застала дядю а живых. Она увидела его, всегда такого говорливого, оживленного, тихим и умиротворенным, странно застывшим.
— Это не он, — прошептала она с благоговейным трепетом перед этой чуждой дяде степенностью.
Особенно ясно запомнилось мне, как она говорила и плакала на мосту под старым замком. Мы избавились от каких-то доморощенных репортеров из Виаррица и под горячим утренним солнцем пошли через Порт Люзон. Некоторое время мы стояли, опершись на перила моста, и смотрели на дальние вершины, на синие массивы Пиренеев. Мы долго молчали, наконец тетя Сьюзен заговорила.
— Жизнь — странная штука, Джордж, — начала она. — Кто мог бы подумать там, в Уимблхерсте, когда я штопала твои носки, что конец будет таким? Какой далекой кажется теперь эта лавчонка — его и мой первый дом. Блеск бутылей, большущих цветных бутылей! Помнишь, как отражался свет на ящичках из красного дерева? Позолоченные буковки! «Ol Amjig» и «S'nap!» Я все это помню. Такое яркое и блестящее — совсем как на голландской картине. Правда! И вчера… И вот теперь мы как во сне. Ты мужчина, а я старуха, Джордж. А бедный медвежонок, который вечно суетился и болтал, — такой шумливый… О!
Голос у нее пресекся, и неудержимо полились слезы. Она плакала, и я обрадовался, что она наконец плачет…
Она стояла, наклонившись над перилами, комкая в руке мокрый от слез платок.
— Один бы час побыть в старой лавчонке — и чтоб он опять говорил. Прежде чем все случилось. Прежде чем его завертели. И оставили в дураках… Мужчины не должны так увлекаться делами… Ему не сделали больно, Джордж? — спросила она вдруг.
Я взглянул на нее недоуменно.
— Здесь, — объяснила она.
— Нет, — храбро солгал я, подавив воспоминание об идиотском шприце, которым желторотый доктор колол его при мне.
— Как ты думаешь, Джордж, ему позволят говорить на небесах? — Она взглянула на меня. — Джордж, дорогой, у меня так болит сердце, и я не понимаю, что говорю и что делаю. Дай я обопрусь на твою руку, дорогой, хорошо, что ты есть и можно на тебя опереться… Да, я знаю, ты меня любишь. Поэтому я и говорю. Мы всегда любили друг друга, хотя никогда не говорили об этом, но ты знаешь, и я знаю. Сердце мое разрывается на части, просто разрывается, и я больше не в силах скрывать все, что скрывала… Правда, последнее время он уже не очень-то был мне мужем. Но он был моим ребенком, Джордж, моим ребенком и всеми моими детьми, моим глупым малышом, а жизнь колошматила его, и я ничего не могла поделать, ничего не могла. Она раздула его, как пустой кулек, а потом хлопнула — прямо на моих глазах. У меня хватало ума, чтобы все видеть, но не хватало, чтобы помешать этому, я только и могла, что поддразнивать его. Мне пришлось смириться. Как большинству людей. Как большинству из нас… Но это было несправедливо, Джордж. Несправедливо. Жизнь и смерть так серьезны и значительны, почему же они не оставили его в покое со всеми его выдумками и делами? Мы и не подозревали, до чего все это легковесно…
— Почему они не оставили его в покое? — повторила она шепотом, когда мы возвращались в гостиницу.
2. Любовь среди развалин
Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей — отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.
Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, — и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, — разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.
Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.
Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.
— Вы! — сказал я.
Она с-покойно оглядела меня.
— Да, — ответила она.
Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос, который вдруг пришел мне в голову:
— Чья это лошадь?
Она посмотрела мне в глаза.
— Кэрнеби, — ответила она.
— Как это вы появились с той стороны?
— Снесли стену.
— Снесли? Уже?
— Большую часть — там, где новые насаждения.
— И вы проезжали там и попали сюда случайно?
— Я видела вас вчера и приехала навестить.
Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.
— Я теперь только тень, — сказал я.
Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным выражением, словно на свою собственность.
— Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной лестницы… Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.
— Вы загорели… — заметила она ни с того ни с сего. — Я слезаю.
Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.
— А где Котоп? — спросила она.
— Уехал.
Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.
— Я никогда не была в этом вашем домишке, — сказала она, — я хочу зайти.
Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать коня.
— Вы достали то, зачем ездили в Африку? — спросила она.
— Нет, — сказал я. — Я потерял свой корабль.
— И, значит, потеряли все?
— Все.
Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.
— Уютно, — сказала она.
Наши глаза встретились — они говорили совсем не то, что говорили губы. Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала разглядывать обстановку в моей гостиной.
— У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны, чтобы без женщины подумать о занавесках… Впрочем, это, конечно, ваша тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и… это что — пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.
Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к пианоле. Я пристально следил за ней.
— Эта штука играет? — сказала она.
— Что? — спросил я.
— Эта штука играет?
Я стряхнул с себя оцепенение.
— Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с какой-то душой… Другой музыки мне не приходится слушать.
— Что она играет?
— Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой… он помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена чаще всего. Да.
И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием: