Впрочем, это еще не конец, хоть и три уже восклицательных знака. А завершим историю неожиданной пасторальной картинкой, и предложения пойдут уже повествовательные, умиротворенные, и точки на выдохе.
Сначала пейзаж. Это жаркий пыльный день, когда тело липкое, одежда горячая, а горло сухое. И через такую вот пустыню Гоби фрагментом мусульманского рая тенистая аллейка просечена, и сквознячок в ней с прохладцею. А я поперек света и тени — мчусь, обуреваем, как всегда. И что мне жара, и что прохлада… И только вот краем глаза — дама элегантная в аллейке этой, колясочку катит. Женственность… Радиация… Импрессионизм… Да куда уж мне — на ходу, на рысях. Разминулись мы по быстрому, младенец только в пене кружев мелькнул. И тут голос ее спокойный с насмешенкой:
—Старых знакомых не узнаете, не приветствуете.
Оборачиваюсь к ней, смотрю.
— Лидка, это не ты!
Эхом-ответом она:
— Не я, не я…
Фигурка точенная в чем-то модном, и легком и дорогом, прелестное личико с гравюры и носик чуть вздернут, как выяснилось. Француженка беспечная по грешной этой земле — на пуантах.
— Лидка, это не ты.
— Это не я.
Защелкал вдруг соловей, и пустил пузыри младенец. Она улыбнулась:
— Внуком вот обзавелась к сорока-то годам. Приехала понянчить.
— Юная бабушка, — сказал я, воодушевляясь, — кто целовал ваши прелестные губы или руки, которые в зале дворца вальсы Шопена играли…
Она сказала:
— В этом именно все дело, я замуж вышла, не работаю.
— Ты бросила овощи, базу?
— Ну да. Муж обеспечивает, он — академик, пост у него, квартира в Москве и дача. Машина персональная, шофера дежурные, закрытый распределитель особенный, телефон у кровати не только междугородный, а и международный.
— Это зачем?
— Так у него брат дипломатом в одной стране, — она назвала некоторое царство-государство, что далеко-далеко за морем лежит. — По ночам они переговариваются, время у тех другое.
Она замолчала. Снова щелкнул соловей, улыбнулся ребенок, и сверкнула нитка жемчуга в ее декольте.
Минуточку, минуточку, дайте сообразить, понять… Это как? Пленительная, изящная, светская красавица, бывшая Лидка-овощница, каково ж тебе в новой роли теперь да в роскоши?
— Не думайте, — сказала она, — богатство — не главное. То есть приятно, уютно, замечательно, а не главное.
Я молчу, не перебиваю, чувствую, что она может сказать, но интересно, как выразит. Она говорит:
— Я, знаете, как привыкала к этому? По улице иду, вижу — скверик за углом, и вдруг мысль сумасшедшая, понимаете, невероятная — так ведь я могу за угол свернуть и в скверике посидеть сколько хочу, просто так. Иду, сажусь, дети играют, цветы кругом, птицы… еще… ну, да вы это знаете.
— Я знаю.
— В общем, привыкаю потихоньку, хоть и не привыкла еще. Ночью телефон как зазвенит — я в ужасе бросаюсь: на базе что? Пожар?! Хищение?! А муж обнимает, смеется:
«Это мой брат на проводе. Там неофашисты в некотором царстве безобразничают — ерунда, спи спокойно, Лидочка, не волнуйся».
— Да-а-а, ну и ну, — сказал я, немного помялся и все же спросил:
—А как же тебе удалось… в общем… ну, судьбу свою так устроить? Из того подвала, из плесени, из той шубы?
Она сказала:
— Мы все должны уметь, за нас никто ничего не сделает.
Ну что ж, пора расставаться. Прощай, Лидка-овощница, береги свое счастье, и белку, и свисток. А нам — назад, в диспансер, здесь уже крик истерический, вопль пронзительный — дочка-инвалидка Воиченко опять свою мать привезла, новое действие сейчас разворачиваться будет. Все по местам!
Но я не успел. Санитарка наша Надька Братухина — женщина от земли, простая, и говорит, что в голову зайдет, по деревенскому, сказала дочке-инвалидке: «Ты зачем мать свою необмытую привезла, хоть бы ты говно с нее отмыла, бессовестная!». От того и крик душераздирающий, и лица багровые, и глаза навыкате. И угроза еще: одну на тот свет я спровадила, так и этого отправлю! Меня, значит. Ну да ладно. Тазепам в глотку им, срочно — вырубить их, успокоить. Смолкли они, развеялось это, можно идти оперировать.
Маски, халат, перчатки, больной уже на столе, и легче мне за грудиной, и тише под ложечкой, теплый душ изнутри меня моет приятно и нежно до клеточек, до ядрышек. Мембраны, вакуоли светлеют прозрачно, идет очищение. Что бы я отдал за это? За работу в чистом виде и ничего более? Пенсию отдам, до гробовой доски.
— А сил не останется?
— Постараюсь уйти до того.
— А не получится?
— Ну, так сам накоплю на старость — про запас.
— А не хватит?
— Где-то нужно терять. Так уж лучше — тогда…
— А теперь?
— Теперь жизнь себе сохраню и продлю.
В общем, пенсию отдаю, что еще? Воскресенья и праздники. Каждый день на работу. И отпуска возьмите, щедро я… Но ведь и хорошо возьму за все. Ни комиссии единой, ни проверки, ни финансовой дисциплины, ни инструкций — внутри бюджета сам я хозяин. Ни горздрава мне, ни облздрава, ни документов, ни соблюдений. А что, овес нынче дорог. Ни металлолома, ни трав лекарственных, ни отходов пищевых, ни серебросодержащих не сдавать, ни телефонограммы единой — тишина!
А территории благоустраиваем не мы сами, а дворники — лихие ребята с бляхами, фартуки новые, их теперь и нанять можно.
А жалобы на меня писать некуда. Это место исчезло, куда жалобы пишут. Но, но, овес дорогой, я же говорил.
А недовольных куда? Пускай не ходят ко мне недовольные, других пускай ищут. И хамить мне нельзя, от этих я и сам откажусь. Я им скажу: «Идите к другим! Пойдите вы…».
«И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь!» Есть такая песенка детская, веселая. Мне и впрямь весело, и мысли зигзагами. И санэпидемстанция не контролером грядет, а исполнителем, они санитарию знают, они же ее и делают, и я им деньги плачу за это. И противопожарники не проверяют меня с высоты своей, а делают свое противопожарное дело, и котлонадзорщики, и гражданские оборонцы — все делают свои дела, они творят, а не лезут. Не я для них, а они для меня. А я для кого? Для больных!
И вот больные приходят ко мне либо не приходят. Они голосуют ногами. Я им нужен или не нужен. И если не нужен — меня не будет. Мне скажут: графа Монте-Кристо из вас не получилось, пора…
…Пальцы играют в ране, потрескивают зажимы, узлы вяжутся легко, автоматически. Я делаю то, что нужно, ни глупости единой, ни бессмыслицы. Все это там, за пределами, за дверью этого ковчега.
Впрочем, дверь открывается. Оттуда, из того мира, врывается старшая сестра. Тревожные вести. Она сообщает:
— Родственники умершего труп не берут, у них все еще гроба нет, могилу не выкопали.
— Мне, что ли, могилу копать?
— Они требуют положить труп в холодильник. Жарко…
— Найдите машину, отправьте в морг, как обычно.
— В морг нельзя, там холодильник испортился, на хранение не принимают, а этим хранить надо, пока управятся. Они кричат: «Доктора давай!».
— А ты им что?
— А я им говорю: «К больному вы ни разу не пришли, не навестили. Умирающего к нам привезли, досмотреть не захотели, мы вас от хлопот освободили, так теперь хоть сами похлопочите. Доктор же оперирует, — я говорю, — что он вам сделает?».
— А что они?
— Они возникают, — сказала старшая, — книжки какие-то персональные мне под нос тычут, угрожают, жалобу будут писать в министерство.
Утихли, погасли мои веселые пальцы. Хрупок наш мир, и ковчег ненадежен. Самообман это все!
Я накрываю операционное поле большой стерильной салфеткой и выхожу в предоперационную: «Хорей сюда, быстро!». Авось напугаю… Они и впрямь отшатнулись от меня окровавленного, но мораль их не сломлена, они быстро приходят в себя и свою правду с меня требуют. Их дело — маленькое. И жаловаться они будут, это ясно. А мне налог мой исконный, мою дань на хоря платить надо.
— Ладно, — говорю, — дайте дооперировать, человек же на столе.
— Пожалуйста, — они говорят, — это пожалуйста.
Операцию я заканчиваю, а следующие отменяю. Мы садимся в машину и едем в морг — выяснять отношения. Но холодильник там действительно поломан. Только эти не верят, за горло берут, грозят. Лаборантки кричат: «Можете проверить, сходите сами!».
Идея! Эй, вы, хори, пошли проверять, это вы любите — «проверять»! Дорога туда, правда, через секционный зал, но это вы еще узнаете — по пути. А пока — проверяйте, хори, проверяйте! Ах, дело прелестное, хориное дело! Ну, и ринулись они, бедовые, за правду свою. Эх, с налету да с повороту и забежали с размаху туда. А там — трупы навалом, глаза стеклянные, губы синие, и запах сладкий тошнотворный. Ба-бах! Зашатались они тут, и сломались их души, и рванули они отсюда на свет божий. «Куда же вы, куда!» — кричу я им. Не слышат, забалдели совсем, зрачки у них расширены, и лицо мелкой каплей обрызгано. Дрожат.
— А Балда и говорит с укоризною: не гонялся бы ты, поп, за дешевизною.