Так быстро совершилась трагедия Ямпольских. Почти так же быстро, как прочитываются полтора десятка этих бедных строчек, только что написанных мною об их печальном конце.
Во дворе доктора Ямпольского вновь толпился народ. Гроб, накрытый черным покрывалом, вновь стоял снаружи на двух табуретках. Венков из живых цветов — без числа. Две надгробные речи, как водится, полные восхвалений, прежде чем поднять гроб и задвинуть в автокатафалк. Я как раз стоял поблизости, когда двое присутствовавших на похоронах даже поссорились:
Один сказал:
— А, что говорить — без ума жил. Пожертвовать жизнью сыну, которого не дай бог никому и который вовсе в этой жертве не нуждался. Дельный человек, с головой на плечах, сдал бы мальчонку еще младенцем в какой-нибудь институт, жена родила бы другого ребенка — и жили бы они себе в удовольствие и в радость, как все люди живут.
Другой так и загорелся и сразу стал ругаться:
— Закройте рот и перестаньте чушь пороть! Гляди-ка, кто нас учит, что умно и что неумно! О дельности говорит! Скажите лучше — пронырливость — вот это будет правильно. В ней-то, в пронырливости — все наши несчастья. Честность, товарищ, человечность! На такой человечности, как его, и держится мир.
Так вот, я знаю, почему ставлю доктору Ямпольскому свой совсем особенный памятник. На простом камне я вырезал бы не список десятков его положительных черт и даже не итоговую строчку «Человек с добрым сердцем». А проще, короче и скромнее. Одно-единственное слово:
Человек.
Пер. А. Белоусов.
ДАВИД, КАПРИЗНЫЙ И ВСПЫЛЬЧИВЫЙ
Когда Давид иной раз возвращается домой с работы в растрепанных чувствах, явно не в своей тарелке, то лучше его не трогать, а оставить в покое. Рохеле это хорошо известно не со вчерашнего дня. Она тихо разогревает в кухне ужин, накрывает на стол, прислушиваясь, как Давид сердито копошится в комнате и что-то ворчит. Она негромко зовет его: «Ну, пойдем, — кажется, пора уже взять что-нибудь в рот». И потом они оба сидят молча, опустив глаза в тарелки, словно что-то произошло, словно черная кошка пробежала между ними.
Но Рохеле хорошо знает, что так нельзя. Возможно ли: жена, друг сердечный, видит, что ее родной и любимый мучается, переживает — а она и не спросит, что и как? Ее это не касается? Или она ничего не замечает? Да нет же, такого и вообразить себе невозможно. Нет, она, разумеется, спросит, в чем дело. Только подойти к нему надо так бережно, с такой ловкостью и осторожностью, чтобы, упаси господи, не напортить, чтобы, боже избави, не сделать ему еще хуже. В такие минуты надо обращаться с Давидом осторожнее, чем с яйцом всмятку. Вот такой уж он. И такой, какой он есть, он ей мил и дорог, ее Давид.
— На сердитых воду возят, — говорит она, словно ни к кому не обращаясь. — Все плохое проходит, пролетает, как тень птицы. Разве ты сам не знаешь, Давид?
— С чего ты взяла, что я сердитый?
— Здравствуйте! Что я, слепая?
— Что же ты видишь, зрячая моя?
— Что вижу, то вижу. Он опять цеплялся к тебе, твой прораб?
— Как раз нет. Наоборот, он в этом месяце даже выводит мне какую-то премию.
— Так что же он тогда тебе сделал?
— С чего ты решила, что именно он что-нибудь мне сделал?
— А разве не видно по твоему лицу, по тому, как ты взвинчен, как на стенку лезешь?
— А, ерунда.
— Догадываюсь, что ерунда, — я ведь знаю тебя. Ну а все-таки, что стряслось?
— Он рассказал мне анекдот.
— Господи боже мой! И из-за анекдота надо так кипятиться?!
— Анекдот из тех еще анекдотов.
— А именно?
— А, ерунда…
— Это что, секрет?
— Не секрет, почему вдруг секрет?
— Тогда почему не рассказываешь? Стесняешься? Вроде бы стеснительностью ты никогда не страдал.
— Поганый анекдот. Не хочу даже повторять.
— Ну конечно! С женой разве можно о чем-то поговорить! К чему ей что-то рассказывать: она ведь никто, как чужая собака в доме. Жена — всего-навсего жена…
Этого хватило. Рохеле хорошо знает, что такие слова, да еще со слезами в голосе и на глазах сразу делают злого, вспыльчивого и капризного Давида мягким, как тесто, и кротким, как голубь, — хоть веревки из него вей. Ни одного слова в повышенном тоне от него больше не услышишь. Сейчас он всё расскажет, да так разговорится, что там, где достаточно одного слова, он скажет десять.
Так и случилось. Во мгновение ока Давид стал совсем не тем Давидом, который всего полчаса назад ввалился в дом. Его озлобленность, раздражение как рукой сняло. Вместе с табуреткой он придвинулся к Рохеле, склонился к ее плечу и тихо, протяжно-певуче, с бархатной мягкостью в голосе прогудел: «Ду-у-рочка!» Это для Рохеле самая большая похвала и самое ласковое имя, какое она только может себе представить.
Он стянул с себя рубашку и остался по-домашнему, в одной майке. А еще полчаса назад, умываясь, даже ворот не расстегнул. И так, полуголый, он еще ближе подсел к Рохеле, обнял ее рукой за шею, прокашлялся и даже, кажется, заулыбался. Но то, что он начал выкладывать ей со всеми подробностями, вновь навело облака на его лицо.
— Ну, слушай. Сама по себе байка, которую он рассказал, — глупость, яйца выеденного не стоит. Из хохмочек типа «пощекочи меня, я посмеюсь». Но вот умысел, с которым он ее рассказывал, желание уколоть меня засело в сердце, как нож острый. В другой момент мне бы в одно ухо влетело, из другого вылетело. Мало ли кто что сболтнет языком. Он, ты знаешь, не великий умник. Когда дураку захочется сострить, тут-то и видишь, какой он дурак. Но, понимаешь, в этот раз… — мы ведь недавно вместе праздновали Девятое мая, сидели за одним столом и пели фронтовые песни! Он, кажется, хорошо видел и медали у меня на груди, и карточку мою на Доске почета фронтовиков. И вдруг он возьми и расскажи мне такой гнусный анекдот!.. Я знаю? Может, он и правда не имел в виду ничего плохого. Но меня так обожгло, так полоснуло по сердцу, что, будь у меня в руках что-нибудь тяжелое и будь я другой человек, я взял бы его за глотку — и больше от него таких дурацких шуток не слыхали бы.
— Что ты тянешь, выматываешь душу? Говоришь, говоришь, а ни слова еще не сказал. Что он тебе сказал такое, ну?
— Не спеши. Над нами не каплет. Что он мне сказал? Мне он ничего не сказал. Слышала ведь: он просто рассказал дурацкий анекдот. Может, он ничего плохого и не хотел. Может, у него просто было хорошо на душе и ему захотелось поострить. В конце концов, анекдот и есть анекдот. Чтобы посмеяться. Кто-то рассказывает умные анекдоты, а он рассказал глупый. Анекдот? Ерунда, куценький анекдотец. В другое время — провались он с ним вместе. У тебя хорошо на душе, хочется шутить — ну и шути себе как хочешь и сколько хочешь. Как шутишь, так себя и показываешь. Но в этот раз, именно теперь, когда я только что получил наш журнал с двенадцатью нашими героями — у каждого по три Славы на груди! Понимаешь? Помнишь ведь, как мы с тобой сидели вот тут вот, у стола, читали журнал и оба умилялись. Я люблю прочесть в журнале роман, иногда стихотворение, другое что-нибудь о еврейской жизни. Но такой радости и такой гордости, как от тех нескольких страничек с двенадцатью снимками, и на каждом по три ордена в ряд, — такого чувства я еще ни разу не испытывал, читая. Помнишь, я тогда сказал: «Рохеле, ставь-ка на стол вишневку, выпьем по малой ради такого случая!» Ты знаешь, что такое орден Славы всех трех степеней? Спроси меня, я тебе скажу. Я хорошо знаю, что такое война, что такое фронт и что значит даже самая простая медаль. Ты ведь знаешь, у нас, евреев, слава богу, сто тридцать Героев Советского Союза. Это большая гордость и великая честь. Но мне кажется — слышишь? — что три ордена Славы — это чуточку больше. Герой Советского Союза получает звездочку за большой и самоотверженный подвиг. Орден Славы всех трех степеней дают только за три великих, самоотверженных подвига. Я прямо нарадоваться не мог на эти двенадцать фотоснимков. У меня тогда был большой праздник. И вот он со своим паршивым анекдотом — хотел он этого или не хотел — берет и лезет сапогом мне в душу, портит, понимаешь, праздник.
— Ну, хватит уже, давай к делу, дай наконец услышать этот прелестный анекдот!
— Потерпи. Сейчас услышишь. Мелочь, чушь. Пощекочи мне пятки, я умру со смеху. Двое идут мимо могилы Неизвестного солдата. Один говорит: «Неизвестный солдат Абрамович!» Другой спрашивает: «Если Абрамович, то почему же неизвестный?» Тот отвечает: «Неизвестно, был ли Абрамович солдатом!»
Долгое молчание.
Р о х е л е: Да, до самых печенок достает. И ты смолчал? Ничего ему на это не ответил?
Д а в и д: Я побелел, как стена, аж губы затряслись. Такой анекдот, сказал я, можно было услышать от тех, которые нам стоили двадцати миллионов жизней, чтобы мир больше не видел таких зверей.
Р о х е л е: А он что сказал?