Наталья Штемпель полюбила Мандельштамов самозабвенно и на всю жизнь. «Мы (Надежда Яковлевна и я) были захвачены в орбиту внутренней напряженной жизни Осипа Эмильевича и жили им, его стихами, – вспоминала она. – Новые стихи были праздником, победой, радостью»[857]. И произошло это в то время, когда Мандельштам как никогда остро нуждался в душевной поддержке, когда «все было обрублено – ни людей, ни связей, ни работы» (из воспоминаний Натальи Евгеньевны)[858]. Дело доходило до того, что свои стихи поэт порывался читать уже совсем неожиданным слушателям. «Осип Эмильевич написал новые стихи, – свидетельствовала Наталья Евгеньевна, – состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: “Нет, слушайте, мне больше некому читать!” Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен»[859].
«Наташа владеет искусством дружбы», – считал Мандельштам[860]. О его собственном отношении к Наталье Штемпель красноречиво свидетельствуют посвященные ей стихи, а в еще большей степени – обстоятельства чтения этих стихов самой Наташе.
«Осип Эмильевич сидел на кровати в своей обычной позе, поджав под себя ноги по-турецки. Я села на кушетку. Он был серьезен и сосредоточен. “Я написал вчера стихи”, – сказал он. И прочитал их. Я молчала. “Что это?” Я не поняла вопроса и продолжала молчать. “Это любовная лирика, – ответил он за меня. – Это лучшее, что я написал”. И протянул мне листок.
1.
К пустой земле невольно припадая,Неравномерной сладкою походкойОна идет – чуть-чуть опережаяПодругу быструю и юношу-погодка.Ее влечет стесненная свободаОдушевляющего недостатка,И, может статься, ясная догадкаВ ее походке хочет задержаться –О том, что эта вешняя погодаДля нас – праматерь гробового свода,И это будет вечно начинаться.
2.
Есть женщины, сырой земле родные,И каждый шаг их – гулкое рыданье,Сопровождать воскресших и впервыеПриветствовать умерших – их призванье.И ласки требовать у них преступно,И расставаться с ними непосильно.Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,А послезавтра – только очертанье…Что было – поступь – станет недоступно…Цветы бессмертны. Небо целокупно.И все, что будет, – только обещанье.
4 мая 1937<…> Осип Эмильевич продолжал: “Надюша знает, что я написал эти стихи, но ей я читать их не буду. Когда умру, отправьте их как завещание в Пушкинский Дом”. И после небольшой паузы добавил: “Поцелуйте меня”. Я подошла к нему и прикоснулась губами к его лбу – он сидел как изваяние. Почему-то было очень грустно»[861].
Знакомство Мандельштама с Наташей Штемпель началось с прочтения худшего, на взгляд самого поэта, любовного мандельштамовского стихотворения. Высшей точкой этого знакомства стало создание лучших, по собственному признанию поэта, образцов любовной лирики Мандельштама.
5
В конце октября – начале ноября 1936 года Мандельштамы переехали на последнюю свою воронежскую квартиру. Работы не было. Денег не было. Никаких перспектив на улучшение обстоятельств воронежской жизни не было.
Сколько можно судить по сохранившимся мандельштамовским письмам зимы 1936 – весны 1937 годов, поэт весь, без остатка, отдался чувству лихорадочного и бескомпромиссного отчаяния. Он не желал больше различать оттенков и полутонов – пропадать, так с музыкой; выглядеть нищим – так на все сто. «Сегодня утром мы с мамой <Надежды Яковлевны – Верой Яковлевной, приехавшей в Воронеж на время ее очередной отлучки в Москву> пошли искать туфли <…>, – 2 мая 1937 писал Мандельштам жене. – Я купил страшные синие – 25 р. К ним я хотел купить зеленые носки (при коричневых брюках), но мама не позволила» (IV: 194). А вот описание внешности Мандельштама из мемуаров А. Русановой, почти случайно на минутку зашедшей к Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне зимой 1937 года: «Я открыла дверь и увидела немного сгорбленного, уже немолодого – не поражающего красотой мужчину, одетого скорее небрежно, чем неряшливо, с неправильно застегнутыми пуговицами пиджака, в свитере и в шлепанцах. Он смотрел настороженно и тревожно, был суетлив, напуган»[862].
Письма поэта последнего периода воронежской ссылки удивительным образом сочетают в себе нешуточный вызов с почти детскими мольбами о помощи.
«…Я сообщаю: я тяжело болен, заброшен всеми и нищ. На днях я еще раз сообщу об этом в наше НКВД и сообщу, если понадобится, правительству. Здесь, в Воронеже, я живу как в лесу. Что люди, что деревья – толк один. Я буквально физически погибаю» (из новогоднего письма к Н.С. Тихонову от 31 декабря 1936 года) (IV: 174). «Узнай следующее: в конечном счете мне предложено жить на средства родных (?) или убраться в любую больницу, откуда меня вышвырнут в дом инвалидов (к бродягам и паралитикам)» (из письма от 8 января 1937 года к брату Евгению, не приславшему денег) (IV: 175). «…Ты ведешь себя как скверный мальчишка, надеющийся избежать ответственности» (из письма ему же) (IV: 176).
«Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе.
Не ответить мне – легко.
Обосновать воздержание от письма или записки – невозможно» (из письма к Ю.Н. Тынянову от 21 января 1937 года) (IV: 177).
«Вы знаете, что я совсем болен, что жена напрасно искала работы. Не только не могу лечиться, но жить не могу: не на что. Я прошу вас, хотя мы с вами совсем не близки» (из письма к К.И. Чуковскому от 9 (?) февраля 1937 года) (IV: 180).
«Жить не на что. Даже простых знакомых в Воронеже у меня почти нет. Абсолютная нужда толкает на обращение к незнакомым, что совершенно недопустимо и бесполезно» (из мартовского письма к Н.С. Тихонову) (IV: 181).
«…Человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и острое сумасшествие), – сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный, – стал на работу. Я сказал: правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1 1/2 года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли всё: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса» (из письма к К.И. Чуковскому от 17 апреля 1937 года) (IV: 185).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});