— Доведись ему руководить нашей поездкой по Китаю и Монголии, — сказал Андреев, нимало не стесняясь Кеннерли, — Мексика показалась бы ему раем.
— Не выношу высоты! — сказал Кеннерли. — У меня от нее перебои в сердце. Я перестаю спать.
— При чем тут высота? Какая такая высота в Техуантепеке? — продолжал резвиться Андреев. — А посмотрели бы вы, что с ним там творилось.
Жалобы хлестали из Кеннерли сплошным потоком, он не мог остановиться, как ребенок, когда его тошнит.
— А все эти мексиканцы, — рассказывал он так, будто натолкнуться на них в Мексике было для него непредвиденной неприятностью. — От них сам не заметишь, как сойдешь с ума. В Техуантепеке это был какой-то ужас. — Все рассказать — недели не хватит, потом, он делает заметки, думает когда-нибудь написать книгу, но все-таки один пример приведет: мексиканцы не знают цену времени и на их слово никак нельзя полагаться. Им пришлось давать взятки на каждом шагу. Подкупы, взятки, подкупы, взятки — с утра до вечера, в любом виде: от 50 песо муниципалитетским нахалюгам до кулька конфет какому-нибудь провинциальному мэру, а иначе тебе даже камеру не дадут поставить. Москиты чуть не съели его живьем. А если к этому прибавить еще клопов, тараканов, и скверную еду, и жару, и здешнюю воду, неудивительно, что все переболели: Степанов, оператор, заболел, Андреев заболел.
— Уж так и заболел, — сказал Андреев.
Даже бессмертный Успенский и тот заболел. Что же до самого Кеннерли, так он и вообще не раз прощался с жизнью. Амебиаз. Его никто не разубедит. Да что говорить, диву даешься, как все там не перемерли и как их не перерезали. Да что говорить, Мексика еще хуже Африки.
— А вы и в Африке побывали? — спросил Андреев. — И почему вы всегда выбираете такие неудобные для жизни страны?
По правде говоря, в Африке он не был, но одни его друзья снимали фильм о пигмеях, и, если рассказать, чего они там натерпелись, вы просто не поверите. Что же до него, Кеннерли, посылай его хоть к пигмеям, хоть к каннибалам, хоть к охотникам за головами — он всегда пожалуйста. С ними по крайней мере все известно наперед. А здесь что: к примеру, они потеряли ни много ни мало десять тысяч долларов только потому, что, повинуясь здешним законам — чего тут сроду никто не делал! — представили свой фильм о землетрясении в Оахаке цензорскому совету в Мехико. А какие-то местные ловчилы, которые знают все ходы-выходы, воспользовавшись этим, отослали свою полнометражную хронику прямиком в Нью-Йорк — и обскакали их. Иметь совесть всегда накладно, но, если уж ты родился на свет совестливым, ничего не попишешь. А в итоге — выброшенное время и выброшенные деньги. Он заявил протест цензорам, обвинив их в том, что они не пресекли разбойные действия мексиканской компании и, играя на руку своим любимчикам, злонамеренно задержали русский фильм, — выложил все как есть, отстукал целых пять страниц на машинке. Они даже не потрудились ему ответить. Ну что ты будешь делать с таким народом? Взятка, подкуп, взятка, подкуп — без этого тут шагу не ступишь. Но здешние уроки не прошли для него даром.
— Теперь какую сумму у меня ни запросят, я плачу ровно половину, и точка, — сказал он. — Я им говорю: послушай, я тебе даю половину, дай я больше — это уже пахло бы вымогательством и взяточничеством, понял? Думаете, они отказываются? Еще чего! Как бы не так!
Его трубный, резкий голос нещадно терзал уши, выпученные глаза с отвращением взирали на все, на чем ни останавливались. Нервы иголками вонзались, впивались ему в нутро — обращался ли он мыслью вспять, касался ли настоящего, ощущал ли холодное веяние будущего. Его несло… Он побаивался своего зятя, рьяного приверженца сухого закона, гнев которого, узнай он, что едва Кеннерли покинул Калифорнию, как снова взялся за старое и хлещет пиво в открытую, был бы ужасен. В известном смысле он рисковал работой, ведь чуть не все деньги на эту поездку зять собрал среди своих друзей, и теперь зять мог его уволить без лишних разговоров, хотя как зять надеется обойтись без него — Кеннерли себе не представляет. У зятя нет лучшего друга, чем он. Да разве зятю это понять! И потом, вклады должны приносить прибыль — и друзья вскоре ее потребуют, если еще не потребовали. А кроме него, никого это не заботит — и он метнул взгляд на Андреева.
— А я вовсе не просил их вкладывать деньги!
По мнению Кеннерли, кроме пива, тут ничего в рот брать нельзя, а пиво, оно тебя разом и накормит, и напоит, и вылечит, ведь тут все: фрукты, мясо, воздух, вода, хлеб — все отрава. Фильм предполагалось снять в три месяца, но прошло уже восемь, и одному Богу известно, сколько времени он еще займет. А если не закончить картину к сроку, Кеннерли боится, что она обречена на провал.
— К какому сроку? — спросил Андреев так, словно задает этот вопрос далеко не в первый раз. — Когда закончим, тогда и закончим.
— Так-то оно так, только вы напрасно думаете, будто картину можно кончить, когда тебе заблагорассудится. Публику надо подготовить точь-в-точь к моменту ее выхода. Чтобы картина имела успех, — разглагольствовал Кеннерли, — чего только не приходится учитывать: картина должна быть сделана к определенному сроку, должна быть произведением искусства — это само собой разумеется — и должна нашуметь. А вот нашумит она или нет, наполовину зависит от того, сумеете ли вы, когда подвернется подходящий момент, выпустить ее на экран. Необходимо учитывать уйму мелочей, упустишь хоть одну — и ваших нет! — Он сделал вид, будто наводит ружье, спустил курок и в изнеможении отвалился на спинку кресла. На его лице — он на миг расслабился, — как на киноэкране, отразилась вся его жизнь, жизнь, состоящая из борений и разочарований, жизнь, где он вечно превозмогал неимоверные трудности, изо всех сил бодрился, по ночам, когда голову распирали планы, а живот пиво, лежал без сна, по утрам вскакивал отупевший, с мятым, серым лицом, лез под холодный душ, взбадривал себя обжигающим кофе и бросался в бой, где нет ни правил, ни судей и повсюду враги! — Господи, да вы и понятия ни о чем таком не имеете, — обратился он ко мне. — Но все это войдет в мою книгу…
Прямой точно палку проглотил, он сидел, повествуя о своей книге, поедая плитку за плиткой американский шоколад и дохлебывая третью бутылку пива, когда посреди фразы его сморил сон. И самонадеянность не помогла, спасительный сон, схватив за шкирку, заткнул ему рот. Он утонул в своем твиде, голова его ушла в воротник, глаза закрылись, углы губ опустились — казалось, он вот-вот заплачет.
А Андреев все показывал мне кадры из той части фильма, которую они снимали на гасиенде, где делают пульке… Гасиенду они выбирали очень придирчиво, рассказывал он, разыскали доподлинную помещичью усадьбу, такую, чтобы подходила им по всем статьям: и архитектура там что надо, и современных удобств практически никаких, и пеоны так пеоны, все как на подбор. Вполне естественно, что все это отыскалось в гасиенде, где производят пульке. Ведь пульке как делали испокон веку, так делают и поныне. С тех пор как первый индеец соорудил первый обтянутый сыромятной кожей бродильный чан для пульке и выдолбил первую тыкву, чтобы высосать сок из сердцевины агавы, ничего не изменилось. Ничего не изменилось с тех пор, да и что могло измениться? Лучшего способа готовить пульке явно нет и не будет. Им до того повезло с этой усадьбой, что они сами не верят своему счастью. Как-то гасиенду посетил один родовитый испанец — последний раз он был здесь полвека тому назад, — так вот он все ходил по усадьбе и восторгался.
— Здесь ничего не изменилось, — приговаривал он, — ну совсем ничего!
Камере этот неизменный мир виделся пейзажем с фигурами людей, но людей, обреченных по предопределению уже самим пейзажем. Замкнутые смуглые лица несли на себе печать безотчетного страдания, но чем оно вызвано, они не помнили или помнили так, как помнят разве что животные, которые страдают, когда их хлещут кнутом, но за что страдают, не понимают, и как избавиться от страданий, тоже не представляют… Смерть на этих кадрах представала крестным ходом с зажженными свечами, любовь чем-то расплывчато торжественным — сомкнутые руки и две фигуры-изваяния, клонящиеся друг к другу. Даже фигуре индейца в драном белом балахоне, потрепанном непогодами и принявшем очертания его узкобедрого стройного тела, — склонившись к агаве так, что ее колючки рогами торчали у него по бокам, он высасывал через тыкву ее сок, а ослик рядом с ним, понурившись, покорно ожидал, когда наполнят навьюченные на него бочонки, — даже фигуре индейца был придан условный, традиционный трагизм, прекрасный и пустой. На этих кадрах, как ожившие статуи, шли ряд за рядом темнокожие девушки, с их круглых лбов струились мантильи, на плечах высились кувшины; женщины, стоя на коленях, стирали у источника белье, блузы спускались с их плеч — «тут все до того живописно, — сказал Андреев, — что наверняка пойдут разговоры, будто их нарядили специально для съемок». Камера уловила и запечатлела вспышки жестокости и бессмысленного буйства, тяжкую жизнь и мучительную смерть и разлитое в воздухе Мексики чуть ли не экстатическое ожидание гибели. То ли мексиканец умеет отличить настоящую опасность, то ли ему все равно, подлинная или мнимая угроза нависает над ним, зато чужестранцев вне зависимости от того, угрожает им опасность или нет, здесь гложет смертельный страх. У Кеннерли он претворился в ужас перед пищей, водой и самим воздухом. У индейца культ смерти вошел в привычку, стал потребностью души. Он разутюжил, разгладил их лица, придав им вид до того невозмутимый, что начинаешь сомневаться, не притворный ли он, но если он и притворный, то притворяются они уже так давно, что теперь эта маска держится сама собой, она, можно сказать, приросла к их лицам, и во всех здесь живет память о нанесенном им поражении. В горделивости их осанки сказывается затаенное непокорство, а в дерзко задранных головах — издевка рабов, укрывшихся за этим обличьем.