Миг изумления чуть не стоил ему дорого, но нет, успел он ткнуть эту невидаль ножом под ухо – и, уже перекатив чёрного под себя, уже вставая, чтобы не измызгаться кровью, которая сейчас струями ударит, заорал страшным шёпотом:
– Я тебя звал сюда? Я тебя звал? Я тебя звал? Хоть кто-то – тебя звал?..
Гельв зажимал ещё рану ладонью, но глаза у него мутились, а рот дёргался – может, тоже что-то сказать хотел.
17
Всех, кто от каменного удара уберёгся, срубили – всего сто восемьдесят шесть мертвецов насчитали посланные Беляна и Кречет. Быстро велел Мураш с мёртвых гельвов шейные чепи поснимать да наугад три десятка заплечных мешков прихватить.
Своих мёртвых Мураш велел не бросать здесь (а раньше – бросали), грузить на подменных и вывозить. После схороним. Пусть думают, что мы тут своей крови не отдали…
На самом деле – отдали, и немало. Дорого стоила оплоха Барока-покойника… Сам погиб, Савс погиб, Дрот погиб, Тягай погиб, Мумча и Талыза, только что пришедшие в сотню братья-погодки – погибли. Старый Хитро, лесознатец, на него у Мураша большой расчёт был – тоже погиб. Ещё четверо ранены были стрелами и шестеро – мечами, и тех четверых можно было тоже причислить к мёртвым… а если для шестерых этих не найти крова и покоя – то и троих из них тоже.
Четверть сотни ушло. Ну, чуть поменьше четверти…
Ладно, сказал себе Мураш. Уж после такой-то резни – взбеленятся. Это не земледелов грязных да вонючих покрошили, это цвет закатного воинства. Такое не прощают.
Надеяться будем изо всех сил – что не прощают…
18
Не простили. Хлынуло наконец войск на тракт и в окрест тракта – как воды из прорвы. Точно, весь огородец в долине теперь пустой окажется…
Давай, царь Уман, не подведи, не промахнись. Зря ли тебя так зовут? Зря ли тебя князцы наши заедино в главные начальники избрали, хоть ты не черноземец, а синегарин? Не подведи, царь!..
Мураш в голове имел, что только в одном случае узнает, получилось ли у царя Умана, – если вернётся сам в Бархат-Тур. А в том, что не вернётся, он не сомневался. Слишком овражиста теперь дорога туда…
И всё же металась сотня Мураша между трактом Итильским и Пустыкой ещё полных четверо суток. Спали в сёдлах. Кони начинали бредить, падали, пена белая шла.
Люди… а что люди? Как могли.
Хоть ночь надо было дать роздыху.
Уронили себя в крапивах у хутора, ими же и спалённого, один амбар остался. Гарью несло мокрой, пёсьей, – и труповщиной. Поставил Мураш сороковых, наказав – только ходить, не останавливаться, не присаживаться. Слушали его, кивали. А глаза плавали…
Как ты там, царь? Знать бы…
Отрядил двоих к колодцу – воду проверить и принести, ежели годная. У кого собойные очашки уцелели, те их вздували, думая и кулеша сватажить… А у кого не уцелели или не было в заводе, просто сала с сухарём приняли в утробу – и под попонку.
Сторожно прошёлся Мураш взад и вперёд; а что он сейчас мог? – ничего он не мог. Луна сияла посередь неба, как поднос серебровый начищенный; звёзд не было. Хорошо хоть, не лес здесь, а то в лесу гельвам раздолье… Что-то тревожило, тревожило сильно, он не мог понять.
Но он всегда при такой луне был тревожен и тосковал.
Беляна, сороковая, перешла ему путь, держа на сгибе руки лёгкий гельвский меч. Свой она третьего дня утопила по-глупому. Хотел ей что-то сказать, подбодрить, не нашёлся.
Себе самому Мураш на собачий час сурок назначил. Велел разбудить.
Уже во сне понял: ни одной вороны, ни одного ворона мертвоклюющего он здесь не услышал…
19
Очнулся в путах, да и не очнулся вовсе, а вроде как помер – такая мука была. То ли с угару, то ли с перегару – лопалась голова, очи лопались, и всё жарко и мутно неслось по кругу.
Не выдержав, не понимая, что вокруг, что внутри – заорал.
От крика, от натуги, что ли – всплеснуло белым огнём в глазах, и стало сплошное ничто.
20
Потом понял, что развязывают ему руки. Тело было ватное, мятое, глупое. Голова ещё глупее. Болело всё огнём. Шевельнуться попробовал, не смог.
– Ш-ш-ш… – сказал кто-то, за темнотой кромешной невидимый.
– Что… – начал Мураш, но почувствовал пальцы на губах. Потом ухо уловило тепло:
– Молчи. Это я, Рысь. А ты молчи. Ты себя не видишь…
Мураш согласно кивнул. Зря он кивнул, в голове что-то болталось тяжёлое, острое – и за всё цеплялось.
– В плену мы, – одними губами шептала Рысь, прильнув. – Ты да я. Остальных, говорят, побили всех. Как – не спрашивай, не знаю. Нас зачем-то держат. Я тебя и узнала-то с трудом, обожжено всё…
– Пить, – все-таки шепнул Мураш.
– Сейчас…
Рысь поила его так: набирала в рот воду где-то далеко, возвращалась – и приникала к его разбитым и сожжённым губам. Раз за разом.
Потом рассказывала.
Самою Рысь и людей её выследили и нехотя сдали рохатым здешние поселенцы исконные, итильцы. Живыми не всех взяли, троих только, и стали конями на части рвать, одного порвали, Митошку, а тут нате – разъезд роханский. Препираться стали: дескать, велено было живыми, живые нужны. Поделили в конце концов: Рысь поперёк седла бросили и увезли, а Лутик-Двупалый остался – и за себя платить, и за неё.
Везли через переправу – долго.
Вот, сидит теперь здесь, в темнице крепости Рамаз, и не знает ничего – ни сколько дней прошло на свете, ни пало ли Черноземье, – ничего. Вчера приволокли ей и бросили связанного и обожжённого человека: выхаживай, мол, – и Мураша она распознала не сразу, а единственно по бреду. И раньше, в ночёвках, и сейчас – звал он Вишенку…
У Мураша застыло сердце, о другом и думать забыл. Вишенка, младшая доченька, пропала этой зимой, и не видел он её мёртвой, как всех остальных своих чад и домочадцев. Значит, жила она в нём, раз он с нею разговаривал.
Не сразу, но начал Мураш шевелиться, потом вставать. Стыд его подгонял.
Глаза не разлеплялись, и промыть не получалось никак. Так и тыкался в темноте. Но руки и ноги были уже почти свои – разве что дрожали. Холод бил его.
Рысь помогала, обмывала горелые места водицею. Много было горелых мест. Он не стонал, она стонала.
Есть давали сырой кислый хлеб и непонятную хлебню. А сколько раз в день давали, понять не получалось, то же и Рысь говорила – ни малейшего окошечка нигде, весь свет от малого медного маслечника на столе. Но и этого света Мураш не видел, только чувствовал правым виском.
21
Как-то лязгнули замки, и Мураша скрутили, навалившись скопом, – будто был он не лядащий да слепой недобиток, которого воробей крылом свалит да мышака в подпол утащит, а тарский батыр, семью мясами откормленный; свалили, помяли и взяли в железа. Рядом, Мураш ухом слышал, так же мяли Рысь…
Так же, да не так: билась Рысь крепко, и кто-то кряхтел и икал от боли. Потому и месили потом Рысь ногами, жутко дыша, пока кто не заорал по-гонорски: «Хватит!» Тогда перестали, отошли. А то бы убили.
Гнали их куда-то вначале по затхлому, после – по свежему воздуху. Дождь падал, пах травой. Завели в помещение, жаркое, мокрое, склизкое. Железа не сняли, одяг ножами порезали, велели мыться. Мылись под гогот.
Дали накинуть какое-то хламьё. Погнали дальше.
Когда запахло пережжённым зерном, Мураша усадили на низкую скамью, и чьи-то твёрдые тонкие пальцы, похожие на жучьи лапки, стали ощупывать его лицо. Что-то сказали по-гельвски, Мураш не понял, пожал плечами.
– Она сказала: «запрокинь голову», – голос Рыси он узнал, хотя мог и не узнать, сквозь такую боль голос тот протискивался.
Мураш запрокинул голову, снова с трудом вытерпел прикосновение жучьих лапок. Потом правый глаз словно вспыхнул – боль была синяя, холодная, острая. Он зарычал и попробовал зажмуриться, но твёрдые пальцы-коготки разодрали его веки. Свет хлынул туда, где давно уже не был.