Втайне надеялся, что разум возьмет верх и от этого плана откажутся. Да и как можно пойти на такое, уступить земли и воды, на исследование и освоение коих были положены силы многих поколений русских людей, начиная с открывших берега Аляски Беринга и Чирикова? Как отважно, с какой самоотверженностью проникали в глубь континента и штурман Иван Васильев, и сподвижник Баранова старовояжный Федор Колмаков, и креолы Семен Лукин, Андрей Глазунов. Пытливое изучение этой земли, ее внутренних рек и берегов продолжалось и в сороковые оды, когда сам он возглавлял в Петербурге Российско-Американскую компанию, и позже, вплоть до ее роковой продажи. Воспитанник компании Александр Кашеваров прошел с отрядом спутников на легких байдарках вдоль не исследованного прежде северного побережья Аляски, открыл за мысом Барроу два залива, один из мысов окрестил именем организатора экспедиции — Врангеля. Заливы же назвал именами Прокофьева и Купреянова. Если бы не враждебность встреченных на пути местных племен, могли бы пройти и дальше.
А лейтенант Лаврентий Загоскин[50], презрев опасности, продолжил походы своих предшественников по рекам Квихпак и Кускоквим, написал о своем путешествии замечательный труд и внес им заметный вклад и в географию Аляски, и в этнографическое изучение материковых племен.
Навечно остался где-то на берегах реки Медной отправившийся к ее верховьям с целью пройти оттуда к долине Квихпака креол Руф Серебренников. Одним из проводников отряда, помнится, был индеец по кличке Черный Волк. Он и нашел потом кожаную сумку начальника отряда, убитого враждебными племенами, и доставил ее в Ново-Архангельск. В ней был драгоценный путевой дневник Серебренникова и составленная им карта похода.
И все же, укреплялся мыслью Врангель, эта опаснейшая работа по исследованию новых земель не забудется никогда. Научные открытия прославляют представителей нации, осуществляющих их, но результатами пользуется все человечество. Карты Аляски, ее берегов, морей, прилегающих островов пестрят русскими названиями, и если у граждан Соединенных Штатов не умерла совесть, если им действительно дороги имена первопроходцев, они не будут менять их на другие, сохранят навсегда.
Вот и ветряные мельницы. Знают свое дело, работают. Сегодня можно пройти и подальше: дышится легко. Хорошая, каменная мельница стоит в имении покойного Ивана Федоровича Крузенштерна Кильтси. Ей уже, пожалуй, три столетия. Говорят, самая старая в Эстляндии. Хозяина имения пережила. Переживет еще и многих. И там же, недалеко от парка, лежит культовый камень. По преданию, один из трех камней, брошенных древним героем на кильтсикском поле, когда он отбивался от волков. А уж с этим камнем еще многие столетия ничего не случится. Они покрепче, чем люди.
Сколько же лет назад скончался Крузенштерн? Уж двадцать с лишним. Но незадолго до смерти успел посодействовать в организации экспедиции Кашеварова, горячо поддержал ее. До конца дней в нем жил и бился пытливый дух познания нового. Не только сам Врангель, многие обязаны ему тем, что он вывел их в люди!
И давно уже нет Кирилла Тимофеевича Хлебникова. Зайдя однажды в гости в Петербурге вместе со штурманом Иваном Васильевым, вдруг почувствовал себя плохо уже на улице. Вернулись, вызвали врача, но было поздно. Скончался практически на руках. Славный, великодушный, доброго сердца был человек. Много ценного написал об Аляске, кое-что и опубликовал. А штурман Васильев скончался несколько позже. Очень хотел опять вернуться в Русскую Америку, побродить по ее землям. Не довелось. Жив ли еще Батеньков? Как исчез в своей глухомани после неожиданного свидания в Петербурге, так ничего о нем и не слышно.
Страшным образом обошлась судьба с этим достойнейшим человеком. Где томится он после трагического восстания на Сенатской площади — долгое время никто ничего о нем не знал. Вроде был человек — и нет его, сгинул безвестно. И вот, в январе, помнится, пятьдесят девятого года, восстал, как феникс из пепла, навестил на петербургской квартире, худой, постаревший, изможденный, и нет в глазах уж прежнего огня, потухли. Швейцар не хотел пускать, подозрительным показался: «Какой такой Батеньков? Знать не знаю!» Да и сам Гавриил Степанович поначалу стушевался, не находил нужный тон. Слово за слово разговорились. И от жуткой исповеди его стало не по себе. Из окна квартиры было видно, как заходящее солнце золотит шпиль Петропавловской крепости, и, заглядевшись на крепость, Батеньков будничным голосом сказал: «Со стороны красиво смотрится, а внутри-то, в каменном мешке, немножко иначе. Я, Фердинанд Петрович, двадцать лет там томился, и почти все время — в одиночной камере». — «Да за что же так, Гавриил Степанович?» — «Особо опасный государственный преступник. Сначала, после вынесения приговора, — в Свартгольмском форте, на Аландских островах сидел, уж потом — в этой крепости. Камера десять аршин на шесть и четыре в высоту, окно наклонное, солнышко лишь изредка попадет. С солдатами караульными не побеседуешь. Что ни спросишь, ответ один: „Не велено говорить“. Из знакомых ко мне лишь невесту пропускали, по личному указанию Сперанского, а он был членом Верховного уголовного суда по нашему делу, от Государственного совета. Приходит милая и отважная моя невеста и тайком передает указания от Сперанского: держаться стойко, все отрицать, он, Михаил Михайлович, добьется моей свободы. Уж потом, живя в ссылке в Сибири после отбытия заключения, узнал я, что как член суда над нами Сперанский требовал и для меня смертной казни, как для особо опасного преступника». — «Неужто были на то основания?» — «У него лично — были. Боялся за собственную судьбу, как бы по слабости душевной я его не выдал. Мы ж на его поддержку рассчитывали. Собирались вместе с Мордвиновым Николаем Семеновичем[51] ввести, в случае победы восстания в состав Временного правления как людей уважаемых и близких нам по либеральным взглядам. Он кое-что знал о наших планах. По указанию Трубецкого[52] я поддерживал связь заговорщиков со Сперанским и на некоторые идеи прозрачно ему намекал. А ему много говорить и не надо было, понимал с полуслова. Вначале вроде бы и склонялся к поддержке, а затем, в период междуцарствия, вижу — замкнулся, от острых разговоров уходит и даже общества моего явно избегает. Если же невзначай столкнемся в его доме, а я продолжал у него жить, советует держаться поосторожнее. Незадолго до рокового дня я Рылееву прямо заявил, что насчет Мордвинова ничего сказать не могу, потому что не знаю, а вот на Сперанского рассчитывать не стоит, ни в какие комитеты и Временные правления не войдет. Что повлияло на него, только гадать можно. Но, думаю, присущий ему как опытному государственному человеку инстинкт самосохранения. Вот еще одна деталька интересная, о чем узнал: получив письмо от брата старшего, что не желает он провозглашать себя новым императором, Николай первым делом позвал к себе Сперанского и поручил ему манифест составить о своем вступлении на престол. Тут Сперанский окончательно и определил свой выбор».
Кажется, Батеньков сделал в то время паузу в рассказе, молча пил чай, словно раздумывая, продолжать ли дальше столь же откровенно. Молчал и Врангель, потрясенный услышанным. И Батеньков вновь заговорил: «Вплоть до последнего дня кое у кого из нашего круга, у того же Рылеева, таилась надежда, что Сперанский еще не сказал своего последнего слова, меня умоляли встретиться с ним наедине, поговорить. Но он этого не хотел. Я был в приемной вместе с его дочерью, о чем-то болтал с ней, а он позвал ее. Я вошел вместе с ней. Никакого приватного разговора, конечно, не получилось. Михаил Михайлович и не заговаривал со мной, обращался лишь к дочери. Сказал Елизавете Михайловне, что пора ей снять траур, новый император уже известен. Она живо так спросила: „Кто же, надеюсь, Николай Павлович?“ — „Так и есть, — отвечал ей Сперанский, — с чем я вас и поздравляю“. — „О, я так рада! Думаю, все женщины будут рады этому“. Сперанский поет в унисон: „Да, твою радость понимаю, и сам рад. Человек он необыкновенный и обещает нового Петра“. Яснее не скажешь, и все же я позволил себе вопрос: „Царствование его, надо думать, будет продолжением прежнего?“ — подразумевая под этим сохранение самодержавия и отказ от реформ. И Сперанский с холодком в голосе тут же мне и ответил: „Разумеется. Так и объявить назначено“. И отсюда я заключил, что на поддержку восстания со стороны Сената и Государственного совета никаких надежд нет. Помчался к Рылееву и сообщил ему о беседе со Сперанским и что надежды, кои мы питали на сочувствие планам государственных мужей, рухнули и надо немедленно отменить вывод на площадь войск. Но он был упрям, и я его не убедил. Утопающий, известно, хватается и за соломинку. Решили попытаться последний раз повлиять на Сперанского. Вечером трое из нашего круга, все были вхожи к Сперанскому, кроме меня — Краснокутский и Корнилович, приехали к нему и с полчаса говорили с ним перед назначенным на восемь вечера чрезвычайным заседанием Государственного совета. Беседа ни к чему, конечно, не привела, и смысл заявления нам Сперанского сводился к тому, что, мол, не вмешивайте меня в ваши противоправные дела, оставьте меня в покое. Ничего завтра не начинайте. Так будет лучше и для вас всех, и для государства. Но уже оповещены верные войска, в которых были наши люди, и ничего остановить невозможно. Поздно вечером все наши, кто стоял во главе движения, собрались в доме на Мойке, у Рылеева. Я сказал, чтоб на Сперанского не рассчитывали, никуда не войдет. Возникли сомнения и насчет Мордвинова. Кто-то предложил заменить его кандидатуру Трубецким. А меня решили выдвинуть в состав Временного правления.