– Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со стула – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка.
И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника.
Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.
На другой день по возвращении Манефы из Осиповки нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное.
– Пятнадцать лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние порядки должон знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча; недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения?
– Слышала, Пантелеюшка, слышала, – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный.
– Про это что и говорить, – отвечал Пантелей. – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошних речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.
– Правда твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да и не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь».
– Пускай до чего до худого дела не дойдет, – сказал на то Пантелей, – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.
– Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавидение! Ох-хо-хо-хо!
– Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть, – продолжал Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь хозяин ровно другой стал: ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох, как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну как беда-то стрясется?.. Ох ты, Господи, и подумать – так страшно.
– Что ж они затевают? – спросила Таифа.
– Затевают, матушка… ох, затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей.
– Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа.
– Кто их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости Господи. В одной боковушке с ним и живет.
– Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. Из каких местов? – допытывалась мать Таифа.
– Родом будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов.
– Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. – Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше.
– Пропал, а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб и скулы гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади…
– Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве епископ каторжного?..
– Говорит, от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет.
– А если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать.
– Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так нет, она только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он все в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, Царю Небесный!
– Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа. – Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всякая тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были.
– Да так-то оно так, – мялся Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы.
– Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. – Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает.
– Дело-то такое, что, если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!..
– Что ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал!.. На душегубство, что ли, советуют?
– Эк тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей. – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед Богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит.
– Да сказывай все пó ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла не пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать сýпротив матушки?
Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот наконец поделился своей тайной:
– Только смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы словечка никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется, – беда… Ты мне наперед перед образом побожись.
– Божиться не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, – продолжала она, поднимая руку к иконам: – «Буди тебе: ей-ей».
И, положив семипоклонный начáл, взяла из киота медный крест и поцеловала.
Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею:
– Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана…