А вышли мы, строгановские, из казаков Сечи Запорожской. Как раздавала земли Катерина, нам Гнилое это море отдала, и мы назвали его Сивашами, потому все оно от соли сивое, когда ветер из него воду сгонит. Вот тут и живем. Хату мою вы видели — из лебеды да глины, ни дать ни взять чабанский курень на берегу Сиваша. Так и живем из рода в род здесь, на юру, над Гнилым морем. Ветром одеваемся, небом укрываемся…
Как песня, как дума тоскливая, течет рассказ, а Фрунзе слушает, и уже не полководец армий он в эти минуты, а рядовой боец великой ленинской партии, революционер, что жизнь посвятил борьбе за счастье народное. Тюрьмы, ссылки, каторжные централы — все ради этого. Вспомнил последнюю свою встречу с Ильичем в Кремле. Столкнулись на лестнице, Ильич как раз куда-то спешил. «Значит, едете, молодой комфронта? Счастливо! Счастливо!» — и крепко пожал руку на прощание. Уже спускаясь по лестнице, еще раз обернулся, прищурился: «Советуйтесь с народом! Прошу вас, советуйтесь как можно чаще…»
Глубоко запали в душу эти слова, запечатлелись в ней, как памятка: советуйтесь с народом.
— А что у нас была за жизнь, товарищ Фрунзе… Повезешь, бывало, соль в Чаплинку или в Каховку, продашь, напьешься — набьешь кому-нибудь морду или тебе набьют… Только всего и было нашей радости. И овец пас по имениям, и колодцы пробивал, и соль собирал. Из лета в лето ноги в язвах: бродишь босой по соленым лиманам…
— Соляные промыслы были здесь, что ли?
— Главные промыслы это там, дальше, их крымские купцы арендовали. А мы здесь, у себя, больше ночами да тайком, потому и за соль стражники ловили… Каторжный промысел. В жару рапа, как в чане, кипит. Ноги тебе разъест, руки разъест, а ты все бродишь, лазишь по кипящим лиманам, потому как это твой хлеб.
Льется и льется печальная дума Оленчукова, и в ответ ей отзывается в душе у Фрунзе все пережитое в тюрьмах, выношенное на этапах, передуманное в ссылке. Никогда не бывал в этих краях, не видел, как жили здесь, собирая соль, эти люди — изгнанники на родной земле, но, кажется, и не зная их, не раз уже думал о них, о горькой их доле…
«Советуйтесь, чаще советуйтесь с народом…»
Уже здесь, на Южном, получил от Ленина телеграмму: «Помните, что надо во что бы то ни стало на плечах противника войти в Крым. Готовьтесь обстоятельнее, проверьте — изучены ли все переходы вброд для взятия Крыма». Ленин, вождь мирового пролетариата, среди бесчисленных важнейших дел находит время подумать о том, изучены ли броды через Сиваш… Одной красноармейской храбрости, готовности идти через топи и болота Сиваша здесь недостаточно. Здесь надо поставить на службу революции всю силу народной мудрости, весь житейский опыт таких вот, как он. Фрунзе взглянул на Оленчука.
— А во Владимировке, в других селах, как вы думаете, удастся найти нам проводников?
— Насчет этого не сомневайтесь, Михаил Васильевич. Для Красной Армии проводники везде у нас найдутся, от Чонгара и до Перекопа. Это кабы для белых довелось, так для них у нас — нету. Прошлый год, еще как только начали французы первые укрепления возводить на перешейке, интересовались ихние спецы Сивашами тоже. Расспрашивали мужиков: не замерзает ли, мол, зимой да есть ли надежные броды, по которым можно было бы войскам пройти… Так толком ни до чего и не допытались.
— Не выдали, значит, тайну? — улыбнулся Фрунзе.
— Для сынков своих, для своего, для народного войска люди тайну берегли.
— Многие, выходит, знают?
— Старые люди рассказывают, что броды эти сивашские еще запорожцам известны были. От них, должно, и нам в наследство перешло. Из колена в колено передавалось, пока не дошло до сего дня, чтобы сынам нашим, чтоб войску народному послужить… Так что в проводниках, Михаил Васильевич, недостатка не будет.
— Но мы в проводники не каждого возьмем. Тут нам нужны люди особо надежные. — И, близко наклонившись к Оленчуку, Фрунзе спросил: — Знаете, кого поведете?
Оленчук пожал плечами:
— Бойцов, известно.
— Не просто бойцов. Доверяем вам самое дорогое, что у нас есть, — цвет Красной Армии. Лучших из лучших поведете, штурмовую колонну коммунистов.
— Что ж, товарищ Фрунзе, — сказал после паузы Оленчук, — что вам дорого, то и нам дорого. Как и вы, мы тоже твердо за Ленина стоим. Впервой, можно сказать, родную власть узнали и «владеть землей имеем право», как это в «Интернационале» поется.
Все дальше и дальше катится степью вдоль Сиваша тачанка. Вода спала, и Гнилое море оголило дно, сереет, покрытое соляным налетом, под которым застыла вязкая крутая топь. Слушая Оленчука, Фрунзе в то же время не отрывает взгляда от просторов Гнилого моря, в которых чудится ему что-то тревожное. Бескрайнее поле неразгаданных загадок и нераскрытых тайн, до самого горизонта раскинулось оно. По зыбкому, гнилому дну этого моря должны пройти его дивизии на ту сторону, а что там? В живом воображении Фрунзе уже встают берега мертвого полуострова, опутанные проволокой, все лето укреплявшиеся противником; подымаются высокие земляные брустверы, и, повернув жерла, целятся со всех этих далеких крымских холмов и круч навстречу его штурмовикам мощные батареи…
XXXIV
К вечеру Оленчук вернулся домой. Вошел в хату и, глядя на жену, первым делом спросил:
— Где дети?
Жена рылась в сундуке. Обернулась удивленная, насторожилась:
— А что?
— Да так… Ничего.
По голосу его, глуховатому, суровому, жена сразу догадалась: что-то случилось. Что-то важное на сердце принес. Допытываться, однако, не стала.
— Побежали к соседям на гармошку, — ответила и, оставив открытый сундук, стала собирать ужин.
Иван, скинув кожушок, опустился на лавку.
— А постояльцы где?
— Тоже там… Веселятся, аж хата ходуном ходит.
Подав ужин, жена снова занялась сундуком.
— Будет и у нас лазарет, Иван.
— Лазарет? — Спрашивая, он, видимо, думал о чем-то своем. — Какой лазарет?
— Прибегал Вдовченко из ревкома, сказал, чтоб готовили хату… Так вот я на холст гляжу. Как думаешь, Иван, сгодится на бинты?
Стоя у сундука, жена перекинула через плечо сувой домотканого небеленого холста.
— Собиралась детям сорочки к пасхе пошить, да когда еще та пасха? А их же надо будет чем-то перевязывать. Правда, толстое, грубое, да зато чистое…
В суровой задумчивости смотрел Оленчук на холст в руках жены, с которой столько лет делил радость и горе. Не знаешь еще ты, Харитина, кого будешь перевязывать… Может, обовьешь чистым полотном и самого хозяина, пробитого пулями, изрешеченного картечью… А может, и вовсе останешься с детьми на старости лет вдовою…
— Ты что ж молчишь, Иван? — подошла к нему жена. — Вчера молчал и сегодня сидишь, как туча! Чего они хотят от тебя там, в штабе? Отчего ты такой?
Иван точно пробудился от сна, улыбнулся каким-то своим мыслям.
— Не-ет, не знает еще фон барон Оленчука, — заговорил как бы сам с собой. — Думает, верно, что Оленчукова спина — это ему доска грифельная… чтоб по ней вечно шомполами писать… А может, хватит? — И прибавил, бодро потирая руки: — Давай-ка ужинать, Харитина…
Он и не заметил, что кулеш давно уже стынет перед ним на столе.
Мигал каганец. Стекла дребезжали под ветром. Тоскливо пела в трубе осень.
Только взялся за ложку, как с грохотом отворилась дверь, и веселой толпой вместе с постояльцами ввалилась в хату детвора своя и соседская.
— Тату, а мы стих знаем! — подлетел к столу Мишко, средненький:
Ми стали волі на сторожі,Ii не зрадимо ніде!
А Кирилко, младший, вынырнув из толпы красноармейцев, живо добавил:
Тремтіть, недобитки ворожі,Червона Армія іде!
Смеялись постояльцы, смеялась и мать у печи, переводя взгляд с одного звонкоголосого вояки на другого: они так и летали по хате в своих крылатых лохмотьях.
Не успел Оленчук и несколькими словами перекинуться с постояльцами, как в окно кто-то громко, настойчиво постучал.
— Кто там? В хату заходи!
Вбежал штабной посыльный, бойкий парнишка с карабином на плече.
— Пошли, батя! Ждут вас.
Все, примолкнув, недоуменно и уважительно следили за хозяином. Не спеша поднявшись, Оленчук надел кожушок, натянул шапку, взял в углу посох.
Дети, почуяв что-то, облепили его:
— Тату, куда вы?
Он положил ладонь на голову младшему.
— Не закудакивайте.
Уже с порога обернулся еще раз, встретился взглядом с женой. Она, все поняв, молча перекрестила его на дорогу.
У Сиваша уже стояла штурмовая колонна. Шелестело в темноте развернутое знамя. Вверху над головами бойцов темнели длинные, с пучками камыша на концах, еще днем заготовленные вехи.
Было около десяти вечера. Сиваш потонул в густом холодном тумане. Секла лицо, била в глаза острая, как осколки стекла, ледяная крупа. Кое-где в сплошной стене штурмовиков — конца ей не видно — тлели огоньки самокруток, время от времени освещая строгое худое лицо, поднятый воротник, натянутый на уши шлем.