Это была одновременно и очень забавная и очень эффектная сцена — непрестанное бормотание толпы как бы разбивалось о застывшего в молчаливой неподвижности и, казалось, такого же неодушевленного, как колонны собора, Сэма. Она производила бы впечатление. Но она не была необходима — и мистер Говард ее выбросил. Однако весьма вероятно, что сначала было необходимо полностью ее написать, и лишь тогда становилось ясно, следует ее сохранить или выбросить. Мистер Говард также сначала написал, а затем исключил из спектакля сцену холостяцкого обеда в Лондоне, на котором А. Б. Хэрд знакомит Сэма с американскими бизнесменами, живущими в английской столице; сцену (которую я тщетно молил сохранить), где Сэм, верный традициям американских мужей, в их первый вечер в Лондоне обзванивает всех знакомых в поисках кого-нибудь, кто составил бы им компанию за обедом и избавил Фрэн от страшной перспективы обедать tete-A- tete с мужем; а также сцену в английском загородном доме, где они знакомятся с миссис Кортрайт.
V
Зрители, видевшие в роли миссис Кортрайт очаровательную Нэн Сэндерленд, понятия не имеют, какого труда стоило заблаговременно ввести эту несносную Кортрайт в пьесу и постепенно подготовить зрителя к заключительным сценам, где она играет столь важную роль. В романе она впервые появляется на 222-й странице — Сэм и Фрэн приходят с рекомендательным письмом на ее венецианскую квартиру (которую мистер Говард попросту у нее отобрал). Для романиста это не составляло проблемы, поскольку, когда наконец миссис Кортрайт появилась в романе, он мог отвести ей сколько угодно места. Но в пьесе зрителя надо было заранее с ней познакомить, хотя бы мимоходом.
Человеку, читающему пьесу или присутствующему на спектакле, появление миссис Кортрайт покажется, как оно сейчас кажется и мне, вполне естественным. Он и не представляет, как основательно пришлось перетасовать эпизоды и действующих лиц, чтобы высвободить для нее место. И здесь тоже инсценировщик отошел от канвы романа, и опять этот отход вполне оправдан.
По сравнению с романом инсценировка понесла и другие потери, равноценные исчезновению венецианской квартиры миссис Кортрайт. Сэм и Фрэн теряют сына — его поглотила Эмили, их дочь. Мадам де Пенабль каким-то образом утратила свой акцент. И уж вовсе не знаю, как случилось, что Курта разжаловали из графов в бароны. Видимо, это произошло в последние дни перед премьерой, когда мистер Говард по ночам переписывал целые сцены «Додсворта» в Филадельфии, а днем ухитрялся присутствовать на репетициях его собственной пьесы «Желтый Джек» в Нью-Йорке и производил впечатление довольно занятого человека. Сын, титул, акцент — казалось бы, потери немаловажные, но я, автор, ни капли их не оплакивал.
VI
В пьесе удобнее иметь одну дочь вместо дочери и сына; точно так же одно лицо — преемник Сэма — Генри Хаззард — заменяет в пьесе всех его друзей, которые в романе, не переставая любить Сэма, забывают его, пока он странствует по Европе. В романе такого персонажа не было, а под именем Генри Хаззарда фигурировал доктор, не имевший никакого отношения к деловым занятиям Сэма. В пьесе Сэм поглощен уже не фургонами и пригородным строительством, как в романе, а самолетостроением, которое представляется инсценировщику гораздо более романтичной отраслью промышленности.
Главное, что требуется от инсценировки, — это чтобы она не была только инсценировкой. Инсценировать роман не легче, чем писать оригинальную пьесу, — это тоже творчество, и тут не так важно следовать исходному произведению, как творчески его переосмысливать, перерабатывая для сцены составные элементы романа. Как-то мне случилось присутствовать на читке пьесы, рассказывающей о жизни известного философа. Работая над ней, автор несколько месяцев изучала труды философа — повести, статьи, письма — и с гордостью нам заявила, что она впервые воссоздала подлинный облик философа. Ибо — и это действительно так — каждое слово, которое он произносит в пьесе, за исключением отдельных «да», «нет» и «добрый вечер, досточтимый милорд», взято из его работ.
Естественно, что пьеса была скучна до необычайности.
Потому что, к счастью, даже самые изысканные авторы говорят о житейских делах вполне внятно. Даже Генри Джеймс, обжегшись о кофейник, не говорит: «Этот по природе своей вульгарный, но в наш индустриальный век необходимый кофейник таит в себе запас теплоты, который, на мой взгляд, при соприкосновении проявляет себя как одно из его наименее привлекательных качеств». Он просто говорит: «А, черт!»
Не за близость к оригиналу, а за ее собственное художественное совершенство люди до сих пор читают — и даже ставят в театре — одну из величайших известных человечеству инсценировок, драматургическое переложение одной из «Трагических историй»[192] Бельфоре, сделанное неким Шекспиром и называющееся «Гамлет».
1933 Я ПРОБИВАЮСЬ В ПЕЧАТЬ
Когда речь заходит о писателе, чаще всего задают вопрос, на который в его биографии реже всего можно найти ответ: почему он стал писателем. Почему он не избрал деятельного и благодарного поприща врача, или революционера, или инженера, или летчика, или актера (или импрессарио мюзик-холла, как сказали бы в дни моей юности), а обрек себя на незавидную участь сидеть год за годом в полном одиночестве, сочиняя небылицы или комментируя поступки, совершенные другими, более энергичными его согражданами? Этот вопрос не возникает лишь в том случае, когда в роду у писателя есть так называемая «артистическая жилка», как, например, у Хью Уолпола,[193] сына прославленного епископа, происходящего к тому же по боковой линии от великого Горэса.[194] Тут писатель просто наследует дело своего родителя, подобно тому как сын бакалейщика мирится с печальным уделом — целыми днями подавать через прилавок кетчуп и кукурузный крахмал. Но как черт попутал таких людей, как Уэллс, Беннет, Хоуэллс и даже Уитмен, чья юность протекала в унылой мещанской среде, уже в ранние годы взяться за перо и пристраститься к этому занятию?
И почему Гарри Синклер Льюис, сын заурядного провинциального врача в прериях Среднего Запада, мальчик, который никогда — буквально никогда! — не слыхал дома за столом ничего, кроме: «Миссис Хармон поправляется», или «А масло опять вздорожало», или «Миссис Уиппл сказала мне, что миссис Саймонтон сказала ей, что к Келсли приехал родственник из Миннеаполиса», — мальчик, который до поступления в университет ни разу не видел живого писателя, если не считать местных газетчиков, — почему он уже в одиннадцать лет решил, что станет сочинителем рассказов (мечта, которая, кстати сказать, полностью так никогда и не осуществилась), а в четырнадцать послал в «Харперс мэгэзин»[195] то, что, как он верил, было поэмой?
Многие психологи полагают, что подобные случаи объясняются стремлением пациента при помощи литературных подвигов расквитаться со школьными товарищами, которых ему никак не удавалось перекричать, перещеголять, переплюнуть в драке, плавании, романах и во всем прочем. В приложении ко мне эта теория представляется отчасти верной, но только отчасти, ибо, не проявив в детские годы особых спортивных талантов, я, однако, отнюдь не был ни калекой, ни неженкой. Значит, дело было не только в моем желании взять реванш, но, вероятно, и в том, что мачеха, которая была, по сути дела, моей настоящей матерью (отец вторично женился, когда мне было всего шесть лет), читала мне гораздо больше книг, чем это обычно принято в провинции. А книг у отца было немало, и хотя он умалчивал об этом, но в действительности относился к ним с величайшим почтением, как и подобало человеку, который до поступления в медицинский колледж был учителем.
Так или иначе, с должным основанием или без оного, в одиннадцать лет меня одолел писательский зуд. Когда мне еще не было десяти, я уже регулярно выпускал газету, предназначенную для самого узкого круга читателей, какой только можно вообразить, — для самого себя. Помимо обычных виньеток, рубрики этой газеты были украшены портретами ее редактора. Пятнадцати лет, живя в Соук-Сентре, я во время каникул нанялся в «Геральд», где раскладывал шрифт по кассам, вертел рукоятку ручного печатного станка, писал заметки (которые неизменно заканчивались словами: «Все были довольны приятно проведенным временем») и за все эти многообразные труды не получал ни цента. К концу лета я заикнулся о прибавке, и меня тотчас уволили, резонно возразив, что я и того не стою. Все же этим летом (1899 или 1900 года) я был счастлив, ибо считал, что пробился в печать.
К тому времени, когда мне удалось поступить в Йель, зуд стал нестерпим. Я вкладывал в писание куда больше пыла, чем в любые науки и даже любой вид спорта: я забрасывал «Йельский литературный журнал» и «Йельские куранты» длинными поэмами на средневековые сюжеты, в которых говорилось о таинственных потрясающих женщинах, одетых в белую парчу (о боже!), рассказами о шведах из Миннесоты и даже лирическими стихотворениями на немецком языке, должно быть, ужасном. Добрая половина этих вещей удостоилась напечатания. «ИЛЖ» был журнал чопорный, почтенный, ученый, консервативный и для начинающего автора совершенно бесполезный, а вот непритязательные, легкомысленные «Куранты» принесли мне величайшую пользу. Кроме того, я посещал занятия по теории короткого рассказа, руководитель которых, ставший потом автором нескольких низкопробных романов, сумел бы, вероятно, погубить любое дарование, если бы сам был подаровитее.