«Я еду с вами, – сказал он просто и весело. – Разве можно теперь оставаться в Ясной Поляне? Будет так пусто и скучно, – прибавил он».[360]
Безмерно счастливая Соня постаралась сохранить спокойное выражение лица под подозрительным взглядом матери.
В карете было четыре места внутри и два снаружи. Решили, что Лев Николаевич займет место снаружи, а Лиза и Соня по очереди будут составлять ему компанию. Лошади бежали хорошо, кучер время от времени сигналил в рожок. Когда Соня была внутри с матерью, Таней, младшим братом и Марией Николаевной, часы длились нестерпимо долго: она завидовала Лизе, которая на свежем воздухе беседовала с писателем. Чтобы скоротать время, путешественники жевали конфеты и фрукты, но Соня отказывалась от лакомств, и, склонившись к окну, считала верстовые столбы. Наконец остановка! Ее очередь ехать рядом с Толстым! Наступала ночь, холодало. Прижавшись к нему плечом, девушка слушала рассказы Льва Николаевича о Кавказе и Севастополе, войне, диких черкесах, французах, англичанах, немцах… Ему пришлось повидать столько стран, узнать стольких людей, пройти через столько испытаний! Устав, закрывала глаза, дремала, просыпалась от тряски, чувствовала его плечо, слышала звук его голоса, решительного и нежного, который мешался со звоном колокольчиков. Так прошла ночь. В карете все спали, за исключением, быть может, Лизы, которая ждала своего часа…
На последнем участке пути перед Москвой ехать с Толстым была очередь Сони, но Лиза умоляла уступить ей место под предлогом, что задыхается внутри.
«– Софья Андреевна! – окликнул меня Лев Николаевич, – ведь теперь ваша очередь ехать сзади.
– Я знаю, но мне холодно, – уклончиво ответила я, и дверка кареты захлопнулась за мной».
Лиза с видом победительницы устроилась наверху. Толстой в задумчивости стоял рядом, потом, ни слова не говоря, сел на козлы рядом с кучером. Карета тронулась, сзади сидела одинокая, обиженная девушка и плакала.
Лев Николаевич с сестрой вышли в Москве, Берсы отправились дальше, в Покровское, где их ждал доктор. Между сестрами стали вспыхивать ссоры, родители уже не могли не обращать на это внимания. Берс придерживался строгих правил, а потому считал, что, если попросят ее руки, Соня, как младшая, должна отказаться в пользу Лизы. Любовь Александровна, женщина чувствительная, предпочла бы довериться сердцу своих детей. Таня жалела Лизу, неловкую и высокомерную, и откровенно была на Сониной стороне. Тем не менее, по безмолвному соглашению, никто не решался припереть графа к стенке – слишком важен он был для них, слишком много беспокойства причинял. Следовало дать ему время, чтобы планы его наконец стали ясны.
Мария уехала, Толстой снял квартиру у немца-сапожника, но там чувствовал себя неуютно. К тому же одолевали мысли о Соне. Ему было ясно одно – из сестер Берс дорога была ему она, а вовсе не Лиза. Но можно ли просить ее руки, ведь так велика разница в возрасте? И не лучше ли для него во что бы то ни стало сохранить независимость? Он никогда не раскаивался, что порвал с Валерией. Но только не испытывал к ней того, что к Соне. Если она отдалится от него и выйдет за другого, он будет сожалеть об этом всю жизнь. Что делать? Собственная нерешительность измучила его. Толстой гадал на картах, искал вокруг себя знаки в пользу или против женитьбы и почти каждый день шел пешком в Покровское. Приходил в сумерки, запыленный, с пересохшим горлом и сильно бьющимся сердцем. Светлые платья девушек, их звонкие голоса и милые глупости вознаграждали его за долгое путешествие. Как-то, сидя в коляске, стоявшей посреди двора, Соня воображала, как бы отдавала приказы, будучи императрицей. Неожиданно Толстой схватил оглобли, энергичным усилием сдвинул повозку с места и побежал, крича: «Вот как я прогуливаю мою императрицу!» Девушка умоляла его остановиться – ноша была тяжела.
Она была под впечатлением от увиденного, его силы и здоровья. Графа оставляли ужинать, стелили ему. Ах, этот опасный комфорт, который устраивают нерешительному мужчине родители девицы на выданье. Сама природа, казалось, склоняла претендента к сентиментальным размышлениям: хороши были ночи, в пруду отражалась луна, трава на лугу как будто была припудрена серебром, земля, напоенная солнечным теплом, отдавала с приходом темноты свои чудные запахи. Сидя в беседке, Лев Николаевич говорил с девушками обо всем и ни о чем, забывал о заботах и пытался понравиться. Вот уже несколько дней у него был соперник – преподаватель истории из Московского университета, который не спускал глаз с Сони, вздыхал и отворачивался. Но еще опаснее казался Поливанов, он должен был вот-вот вернуться. Раз двадцать признание в любви готово было сорваться с губ, но каждый раз он останавливался. Когда чувство мучило его слишком сильно, выходил на балкон и говорил: «Что за безумные ночи!»
Снедаемый беспокойством, вновь начал вести дневник. «Не ел два дня, мучился зубами, ночевал у Берсов. Ребенок! Похоже! А путаница большая, – записывает он 23 августа. – О, коли бы выбраться на ясное и честное кресло!.. Я боюсь себя, что ежели и это – желанье любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно. Ребенок! Похоже».
Через три дня спросил этого ребенка, ведет ли она дневник. Соня отвечала уклончиво, но призналась, что сочинила повесть, и дала ему ее прочитать. Почему решилась на это? Ведь некоторые малосимпатичные черты, которыми она наделила Дублицкого, могли оскорбить Льва Николаевича, вызвать его гнев. Но спор, ссора, казалось ей, все-таки лучше, чем то состояние неопределенности, в котором находились ее сердечные дела. И тот, и другая были слишком застенчивы, чтобы говорить обо всем откровенно, он доверился ей, выводя мелом начальные буквы слов на карточном столике, так почему же ей не открыться ему, пользуясь вымышленными персонажами. Сгорая от стыда, отдала ему тетрадь.
Толстой взял ее в город, где прочитал, не отрываясь, как в зеркале видя свое лицо, о некрасивости и потертости которого забыл. Первой его реакцией было оскорбленное тщеславие. Поразмыслив же, понял, что, хотя героиня находила Дублицкого старым, некрасивым, непостоянным, была искренне увлечена им. Но это открытие утешило его лишь отчасти. «Дала прочесть повесть, – заносит он в дневник 26 августа. – Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность. Все я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но „необычайно непривлекательной наружности“ и „переменчивость суждений“ задело славно…» Задело настолько, что 28 августа, в день своего рождения, поверяет дневнику: «Мне 34 года. Встал с привычкой грусти… Скверная рожа, не думай о браке, твое призванье другое, и дано зато много».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});