Но работа успокоения не приносила. Маленькая Соня, безотчетно или вполне сознательно, все рассчитала верно, дав ему свою повесть: теперь каждая попытка выбраться из ловушки, в которой он оказался, приносила ему все больше боли. Вновь пришел в Покровское, увиделся с ней, опять засомневался, потом преисполнился надежд: «Не любовь, как прежде, не ревность, не сожаление даже, а похоже, а что-то сладкое – немножко надежда (которой не должно быть). Свинья. Немножко, как сожаленье и грусть. Но чудная ночь и хорошее, сладкое чувство…» (29 августа); «Соню к П. не ревную; мне не верится, что не я. Как будто пора, а ночь. Она говорит тоже: грустно и спокойно. Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!.. Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен… Ночевал у них, не спалось, и все она. „Вы не любили“, – она говорит, и мне так смешно и радостно» (30 августа); «Никогда так ясно, радостно и спокойно не представлялось мне будущее с женой» (3 сентября); «А накануне я не спал ночь, так ясно представлялось счастье. Вечер говорили о любви. Еще хуже» (5 сентября); «Дублицкий, не суйся там, где молодость, поэзия, красота, любовь – там, брат, кадеты… Вздор – монастырь, труд, вот твое дело, с высоты которого можешь спокойно и радостно смотреть на чужую любовь и счастие, – и я был в этом монастыре и опять вернусь» (7 сентября). Но тут же следует приписка: «Неискренен дневник. Arriére-pensée,[361] что она у меня, подле меня будет сидеть и читать и… и это для нее».
На другой день Берсы вернулись в Москву, Толстой звонил уже вечером им в дверь: «Соня отворила, как будто похудела. Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других, – условно поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет» (8 сентября). «Она краснеет и волнуется. О, Дублицкий, не мечтай… Уехать из Москвы не могу, не могу. Пишу без задней мысли для себя и никаких планов стараюсь не делать. Мне кажется, что я в Москве уже год. До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчик мечтал и мучился» (9 сентября).
Той же ночью решает написать ей письмо, где говорит, что отказывается от счастья, что ее родители ошибаются, считая его влюбленным в красавицу Лизу, что он не ошибся, узнав себя в ужасном Дублицком:
«Повесть ваша засела у меня в голове, я узнал себя в Дублицком, и это, к несчастью, напомнило мне то, о чем я слишком часто забываю: что я дядюшка Лев, старый черт, совершенно лишенный привлекательности, который должен в одиночестве, упорно работать, пользуясь тем, что дал ему Бог, и не думать ни о каком другом счастье, кроме того, что дает уверенность в выполненной задаче… Я мрачен, когда смотрю на вас, потому что ваша юность напоминает мне слишком живо о моей старости и невозможности счастия… Я – Дублицкий, но жениться просто потому, что следует иметь жену, я не в силах. Я требую от женитьбы чего-то страшного, невозможного… Я хочу, чтобы меня любили так же, как люблю я сам… Я больше не приду к вам».
Написав это, Толстой почувствовал невероятное облегчение, убрал послание в ящик стола и больше не думал о нем.[362] Проснувшись на следующее утро, он был разбит, но вновь полон надежд – решимость не видаться с Соней растаяла при свете дня. Наспех приведя себя в порядок, бросился к ней: «Ее не было… Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. Au fond сидит надежда. Надо, необходимо надо разрубить этот узел. Лизу я начинаю ненавидеть вместе с жалостью. Господи! Помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь, я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеешься, тому и послужишь. Сколько планов я делал сказать ей, Танечке, все напрасно… Господи, помоги мне, научи меня».
Любовь мучила, как болезнь. Он мог думать только о Соне, и чем старее и безобразнее казался себе, тем желаннее была она. Одиннадцатого сентября Лев заставил себя не идти к Берсам и провел время за молитвой. Двенадцатого опять был у них, но народу было слишком много, и разговоры раздражали его: среди этих пустых, ничтожных людей Соня казалось недосягаемой. Как хорошо было бы схватить ее и убежать к себе в деревню! «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится. Был у них вечер. Она прелестна во всех отношениях. А я отвратительный Дублицкий. Надо было прежде беречься. Теперь уже не могу остановиться. Дублицкий, пускай, но я прекрасен любовью. Да, завтра пойду к ним утром. Были минуты, но я не пользовался ими. Я робел, надо было просто сказать. Так и хочется сейчас идти назад и сказать все и при всех. Господи, помоги мне».
На следующий день снова одни обещания самому себе: «Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь». Нет, он не застрелится, но говорить о своих чувствах тоже не будет – напишет письмо, это проще. Но что делать, если она откажет? И как страшно, что согласится! Вокруг была тишина, на столе горела свеча – Толстой писал. Закончив, отметил в дневнике: «4-й час ночи. Я написал ей письмо, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется невозможно. Боже мой, помоги мне». Закрыв тетрадь, еще раз перечитал письмо.
«Софья Андреевна!
Мне становится невыносимо. Три недели я каждый день говорю: „нынче все скажу“, и ухожу с той же тоской, раскаяньем, страхом и счастьем в душе… Я беру с собой это письмо, чтобы отдать его вам, ежели опять мне нельзя или недостанет духу сказать вам все…
Скажите, как честный человек, хотите ли вы быть моей женой? Только ежели от всей души, смело вы можете сказать: „да“, а то лучше скажите „нет“, ежели есть в вас тень сомненья в себе.
Ради Бога, спросите себя хорошо.
Мне страшно будет услышать „нет“, но я его предвижу и найду в себе силы снести; но ежели никогда мужем не буду любимым так, как я люблю, – это будет ужасней».
Письмо он не отдал Соне ни 14-го, ни 15-го. Но 15-го все же сказал, что хочет обсудить с ней что-то очень важное. Она подняла на него свои большие черные глаза, взглянула удивленно. Действительно не понимала – что или пыталась сделать вид? Толстой дотронулся до письма, лежавшего в кармане, и, не сказав ни слова, вышел.
Шестнадцатого он снова был в Кремле. После обеда Соня играла на рояле итальянский вальс «Il baccio». Была так взволнована, что пальцы путались. Чтобы скрыть свои чувства, попросила сестру Таню спеть. Когда вновь сбилась, Лев Николаевич присел рядом: загадал – если Таня верно возьмет верхнюю, очень высокую ноту, отдаст письмо, если нет, положится на волю Божью и будет ждать. Приближался конец песни, нота вышла чудесная – кристально чистая, удивительная для столь юной певицы. Он внутренне вздрогнул и сунул руку в карман. Таня побежала готовить чай, Толстой прошептал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});