народа и государства установилось лишь к XIX веку1. И если уж и ставить в связи с этим вопрос о своеобразии России в сравнении с Западом, то наиболее кратко и просто ответить на него можно так: чрезвычайная властность ее государства всецело соответствовала чрезмерной вольности ее народа (кстати, именно такой смысл и воплощен в образах пушкинского "Медного всадника").
"Не свобода, а воля", - говорит Федор Протасов [48, с. 107], имея в виду истинную и высшую для русского человека ценность бытия и как бы подтверждая своим высказыванием распространенное мнение, согласно которому западная и русская литературы различаются прежде всего тем, что первая открыла и со всей силой утвердила человеческую личность, а вторая с небывалой мощностью воплотила стихию народа; что в первой идея свободы индивида выступает как центральная и в известном смысле самоцельная, а во второй - явно отступает на задний план. В этом, несомненно, есть своя правда. Но все же дело обстоит сложнее. Личность ценна прежде всего богатством содержания, духовной высотой, имеющими всечеловеческое значение. Точно так же и в народе первостепенное значение и ценность имеют не его неповторимые черты (хотя без них он немыслим), но всеобщий, имеющий ценность для всех народов смысл бытия.
В русской литературе, а значит, и истории (ибо литература есть своего рода плод истории) воля личности обращена к всемирному, вселенскому бытию, и "ближайшие" внешние ограничения, способные уничтожить свободу индивида, для этой воли оказываются только помехами, трудностями, препятствиями - пусть и тяжкими, но не могущими ее раздавить. "Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? - смеется над французскими солдатами Пьер Безухов. - Меня? Меня - мою бессмертную душу!..
Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. "И все это мое, и все это во мне, и все это я! - думал Пьер. - И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!" Он улыбнулся и пошел укладываться спать" [47, с. 115].
Приведенный отрывок из "Войны и мира" подтверждает: самая полная свобода индивида ничего не дает воле личности, устремленной к бытию и смыслу, лежащими за пределами этой свободы. Но нельзя не признать, что эта выраженная Л. Толстым и другими нашими классиками устремленность, берущая начало в недрах народного мироощущения, имеет и оборотную сторону.
В западноевропейских странах даже самая высокая степень свободы в любой сфере деятельности (политической, экономической и т. д.) не может привести к роковым последствиям: большинство населения ни под каким видом не выйдет за установленные пределы, будет всегда "играть по правилам". Между тем в России безусловная, ничем не ограниченная свобода сознания и поведения - то есть, в сущности, уже не свобода, подразумевающая определенные границы, рамки закона, а собственно российская воля - вырывалась на простор чуть ли не при каждом значительном ослаблении власти: от болотниковщины до махновщины. Можно, конечно, понять настроенность тех людей, которых смущают и даже ужасают присущие России крайне резкие и приводящие к поистине катастрофическим последствиям "повороты". Однако призывы и попытки "сместить главный вектор", игнорирующие особенности национального самосознания, не более основательны, чем, допустим, проекты изменения ее континентального климата, дабы он стал подобен атлантическому климату стран Запада.
Поэтому последовательное западничество, в конечном счете, представляет собой один из видов русского экстремизма.
То же самое, в принципе, следует сказать и о славянофилах, всячески идеализирующих Россию. Как известно, ортодоксальное славянофильство,
опираясь на единство происхождения славянских народов, ратовало за развитие самобытной славянской культуры и цивилизации, создание самостоятельного славянского мира во главе с русским народом. Оно не видело или не желало видеть, что существеннейший геополитический водораздел проходит вовсе не между Чехией и Германией и, тем более, не между Хорватией и Италией, а по западной границе России, и когда перед славянскими народами того географического и духовного пространства, которое мы и называем собственно Европой, открывалась перспектива "свободного" выбора между Россией и Западом, те, как правило (отдельные исключения его не отменяют), стремились - и до сих пор стремятся - интегрироваться с Западом1.
Но главное - в другом. Народы Западной Европы в совместном, неразрывно связанном историческом движении уже в XIX веке осуществили свою грандиозную культурно-цивилизационную миссию. Всецело опираясь на самого себя, Запад действительно явил торжество деяния и мышления; его история действительно есть история подлинно героического освоения мира. И если наше западничество и предполагало такое же всемирное значение русской культуры, то лишь в присоединении к этому - уже свершившемуся! - творческому подвигу. Славянофилы же самой идеей создания единой славянской цивилизации, в чьем лоне русские должны выступить как часть (пусть и значительнейшая) целого, тоже, по сути дела, добавляли к двум величайшим европейским цивилизациям - романской и германской - еще одну, которую, как ни крути, подобно западникам, мерили той же мерой, что и две первые. При этом, с точки зрения и западников, и славянофилов, в сущности, оказывались ненужными, "бессмысленными" целые столетия в истории русской культуры: для западников - эпоха с конца XV в. (ранее, дескать, к Западу мешало обратиться монгольское иго) до начала петровских реформ; для славянофилов - последующее время.
Словом, в том и другом случае смысл и цель русской культурно-цивили-зационной миссии воссоздавались как бы по западноевропейской модели, по предложенной Западом программе. Но если таковая и применима к собственно европейским странам, то для России она не годится, - хотя бы потому, что Россия всегда была страной многоэтнической, включающей в себя, наряду со славянскими, и финно-угорские, и тюркские, и другие народы, что, естественно, обращает нас к онтологической проблеме "своих - чужих" и вытекающим из нее вопросам взаимодействия и взаимовлияния различных культур и цивилизаций. И здесь мне особо хотелось бы подчеркнуть глобальное значение открытого Бахтиным диалогического характера человеческого бытия, введенного ученым разграничения малого (ближайшего) и большого времени [4, с. 504], трактуемого как бесконечный и незавершенный диалог [5, с. 351].
Правильная расстановка акцентов в осмыслении этого диалога - актуальнейшая задача и наших дней. В принципе, нет кардинального различия между империей Батыя и его потомков, в вассальной зависимости от которой в XIII-XV веках находилась Русь, и, скажем, империей Карла Великого. Однако в глазах Европы империя "азиатов" представала как нечто совершенно иное - "чудовищное" и, более того, "позорное" - ведь дело шло об "азиатах". И надо прямо признать, такое восприятие "азиатов", перенесенное на Российскую империю2, начиная с XVIII века, заразило национальное сознание как русского, так и других народов, входящих в поле его притяжения. Об этом, в частности, свидетельствует запись Достоевского в "Дневнике писателя" за январь 1881 года: "Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы"… Яркая иллюстрация из многонациональной литературы не столь отдаленного советского прошлого - одна
из сюжетных линий романа киргизского писателя Чингиза Айтматова "И дольше века длится день", где пришедшие из глубин Азии жуань-жуаны изображены поистине как нелюди, которых можно и нужно уничтожать начисто, хотя в предисловии и декларируется "доброе" отношение ко всем народам мира. Автор как бы забывает, что речь в романе ведет именно о народе, о племени, а не об армии. И тот факт, что история нашествия жу-ань-жуанов дана им в притчеобразной, мифологизированной форме, только усиливает остроту обобщения [1].
Но стихия русской литературы в подлинных, основополагающих своих проявлениях (Пушкин, Лермонтов, Л. Толстой…) - все-таки стихия проникновенного диалога, мощного и глубокого пафоса равенства и братства с народами и Запада, и Востока. Диалога и пафоса, опровергающего знаменитые строки Киплинга:
Запад есть Запад, Восток есть Восток - » с места они не сойдут…
В русской литературе и Запад, и Восток одарены способностью сойти со своего "места" и братски протянуть друг другу руки. В этом смысле, повторяю, важно даже не бахтинское открытие диалогичности творчества Достоевского и других художников, а то, что сама по себе созданная Бахтиным эстетика есть эстетика диалога1, отличная от основанной на "монологической диалектике" (по бахтинскому определению) эстетики Гегеля [3, с. 364], ставшей фундаментом всей западноевропейской эстетики. В этом смысле западная литература, в отличие от русской, являет собой монолог, не подразумевающий во "внешнем" мире другого равноценного субъекта, от которого ждут необходимого ответа, признания, суда, что, конечно, нельзя рассматривать как отрицательное качество. Перед нами, если угодно, подлинно героический монолог. Вся трудность, в конце концов, заключается не в том, чтобы понять различие русской и западноевропейской эстетики, а в том, чтобы объективно подойти к каждой из них, не отрицая одну ради другой. Когда западные ценители утверждали, что русская литература недостаточно "искусна", недостаточно "художественна" или, как писал Троцкий, представляет собой "лишь поверхностное подражание более высоким западным образцам" [49, с. 354], они попросту мерили ее меркой западной - "изобразительной" в своей основе - эстетики. К счастью, эта односторонность давно преодолена. В статье Вирджинии Вулф "Русская точка зрения" (1925 г.), в частности, так говорится о своеобразии русского искусства слова: