Я только боюсь, что не успею даровать всего, что во мне есть. Тело так быстро проходит.
От каждого, кого любила, хотела ребенка. И хочу. Я еще не старая, я могу родить. И знаю, что время истекает.
Боялась, что со мной что-то не так, к каким только профессорам ни обращалась — лишь разводят руками.
Бог не дает.
Почему не даешь? Ждешь, когда стану совсем старая? Можешь только чудеса? Хочешь испытать? Хочешь кому-то что-то доказать? Хочешь, чтобы я прожила сто лет, и только тогда дать, как дал ребенка Сарре?
Я — не Сарра. И до ста жить не хочу. Я живая сейчас, здесь.
* * *
Из-за грозы отключили во всем поселке свет. Все дачи темные. Сижу с керосинкой.
Сегодня, 28 июля, в газете постановление о полном запрете абортов. И тут же статья о том, как посадили какую-то «Морозову Марию Егоровну 35 лет, работницу Назиевских торфоразработок, которая за последние 3 года произвела 17 абортов различным работницам торфоразработок в антисанитарных условиях путем впрыскивания мыльного раствора».
Соня, двоюродная сестра Иосифа, работает патронажной сестрой в больнице Отто. Когда мы виделись с ней в последний раз в Ленинграде, рассказывала о всяких ужасах, с которыми встречается по работе. С чем только несчастных не привозят после самоабортов! Бедные женщины калечат себя вязальными крючками, карандашами, гусиными перьями, березовыми лучинами — у всех осложнения, заражения, смерть от сепсиса. Обращаются с просьбой об аборте, им отказывают, потом на дом приходит патронажная сестра, ее не пускают на порог. «Вы же беременная!» «Беременность не сохранилась». Обычное объяснение: тяжелое подняла, оступилась, заболел живот и прочее.
* * *
Гастроли в Киеве.
Изменения в лучшую сторону заметны уже по железной дороге. Ехали быстро, без опозданий. Вагоны международные, очень удобные, чисто.
Живем в «Континентале». Дореволюционная, роскошная, старинная мебель. Ключи на тяжеленной деревянной груше — никуда не спрячешь. Это чтобы не уносили с собой. В «Континентале» делают знаменитые на весь Киев маленькие эклеры. Выпекают к 12 часам — так вкусно их заглатывать целиком!
Убежала от своих и отправилась в Лавру.
Вышла на Днепр — красотища! Значит, это отсюда, вот с этого холма киевляне смотрели на плывущих по реке идолов и исступленно молили Перуна: «Выдобди!».
Как им хотелось, чтобы их бог показал всю свою силу нечестивцам! А идолы не вынырнули, не вышли на берег, никого не наказали, плыли себе, как бревна, дальше, послушные воле волн.
Разговорилась с какой-то женщиной. Она сказала, чтобы я пошла и обязательно помолилась в Софии Киевской чудотворному образу Николы Мокрого. Рассказала, что название идет от чуда. Жили в Киеве муж с женой и единственным сыном, Николаем, еще младенцем. Когда на лодке переплывали Днепр, ребенок выпал из рук матери и утонул. Родители в отчаянии стали упрекать Святого Николая, что он не помог уберечь дитя, потом опомнились и стали умолять о прощении и утешении их в горе. А утром перед богослужением в Софии Киевской, когда пономарь вошел в церковь, он услышал плач ребенка. Вместе со сторожем поднялись на хоры и там, за крепко закрытой дверью, которую пришлось открывать, увидели перед образом Святого Николая того самого младенца — он был мокрым, будто вынутым из воды.
* * *
Только что вернулась из городского детского дома. Говорила с директором, доктором Городецким. Сказала, что думаю о том, чтобы взять ребенка, попросила помочь.
Долго с ним говорили, потом он провел меня по комнатам, все показал. Рассказывал, что в голодное время в 33-м году было много подкидышей. На Крещатике их дюжинами подбирала милиция. Стали открывать для них приюты. Городецкий получил 500 детей. Многие тогда умирали от истощения и болезней. А я смотрю на детей — теперь все пухленькие, чистенькие, девочки в одинаковых платьицах, все бритые наголо, так что и не отличишь. Заглянули в какую-то палату, у детей глаза грязные, покрыты гнойными наростами. Я спросила: «Что у них?». — «Трахома». Пошли дальше. Оказывается, им не говорят, что это приют для подкидышей — они уверены, что живут в санатории: «Приедет мама и возьмет меня домой». Городецкий сказал, что приходят многие и усыновляют. За последние полгода увезли 30 детей. Дети тоже выбирают себе родителей. Городецкий рассмеялся, что, если их хочет усыновить небогатый, говорят: «Не пойдем: не на машине приехал». Пока стояли во дворике, разговаривали, вокруг нас собрались. Стоят, смотрят на меня. У всех в глазах вопрос: кто я? вдруг мама?
— Галина Петровна!
Не слышит. Кругом шумит piazza Mignanelli, заглушает голос.
Толмач подходит совсем близко, но она его не замечает. Загляделась, запрокинув голову, на непорочную деву, поставленную на античную, взятую из-под какого-то императора колонну.
Гальпетра все такая же: фиолетовый костюм, белая мохеровая шапка, зимние сапоги с полурасстегнутой молнией. И даже те музейные тапки. А на спине приклеенная скотчем бумажка. Та самая.
Толмач снова окликает:
— Галина Петровна!
Вздрагивает, оборачивается.
— Господи помилуй, как же ты меня напугал!
Поправляет шапочку.
— А я вот тут стою и думаю: надо же, поставили памятник в честь зачатия! У них только одно на уме!
Вынимает из рукава скомканный носовой платок, высмаркивается, снова засовывает платок в рукав.
— Пока доедешь на метро от нашего Выхина, все тебя обчихают!
Улицу заливает звон — резкий, пернатый. Кто-то поймал в небе птичий чулок и натягивает на ногу.
Накрашенная старуха, выйдя из дверей Tabacchi на улицу, бросает взгляд наверх и предусмотрительно раскрывает зонтик. И у других прохожих тоже зонты от птиц.
— Ну, пойдем! — говорит Гальпетра и снова поправляет мохеровую шапочку.
— Куда?
— Куда-нибудь. Что здесь стоять у этой колонны? Только смотри внимательно по сторонам! Они тут все носятся, как сумасшедшие!
Гальпетра пропускает стаю мотороллеров и переходит улицу, неторопливо, вразвалку, шаркая тапками по римской брусчатке. Расстегнутые голенища сапог щелкают друг о друга на каждом шагу.
Толмач догоняет ее, они идут рядом. Гальпетра останавливается у каждого прилавка с сувенирами, открытками, футболками с именами звезд. Протискивается к лоткам. Разглядывает витрины киосков с мадоннами в виде Барби и Барби в виде мадонн. Качает головой, глядя на цены.
Их обгоняют туристические группы. Японцы. Немцы. Снова японцы. Над головами в толпе всюду зонтики и палки экскурсоводов с разноцветными платками: мол, не потеряйтесь, идите за мной, я покажу вам в этом суетливом, бестолковом городе что-то настоящее, важное, вечное, ради чего вы здесь оказались, ведь вас не было и не будет, а сейчас вы здесь!
Кто-то наступает Гальпетре на тапок. Она ворчит:
— Ослеп, что ли? Смотреть же надо!
Прохожие оглядываются на ее музейные тапки, на бумажку с туалетным рисунком на спине, но здесь и не такое видели, ко всему привыкли.
— А там что? Пойдем туда! Мамочки родные, вот ведь привелось-таки оказаться в Риме! Кто бы мог подумать!
Свернули на via del Tritone. Навстречу группа школьников, у каждого по биг-маку. Один бросил обертку на тротуар. Прямо перед Гальпетрой.
— Это еще что такое!
Схватила за шкирку, заставила поднять. Тот, ошалев, поднял, побежал дальше с оберткой в кулаке, все время оглядываясь. Не привык, чтобы его вот так, за шкирку.
Гальпетра, глядя на свое отражение в витринах бутиков, все время поправляет шапочку, одергивает юбку, пытается заглянуть себе за спину.
Остановилась у витрины с гипсовыми статуэтками, трет руками виски.
— Только что хотела тебе сказать что-то, и вот надо же, выпало из головы! У меня в последнее время какие-то провалы в памяти. Что-то носишь с собой ненужное всю жизнь, а что нужно — поди вспомни! Смотри, Лаокоон! Всю жизнь мечтала увидеть настоящего Лаокоона! А ты знаешь, что его нашли без руки и приделали новую, а Микельанджело посмотрел и сказал, что рука должна держать змею не сверху, а сзади, за головой, или, наоборот, не сзади, а сверху, уже не помню. А потом, через столетия, нашли ту, настоящую руку — и оказалось все именно так, как он сказал. Пошли, хватит ворон считать!
Они останавливаются у перекрестка.
— Смотри-ка! И тут все прут на красный!
Снова достает из рукава платок, вытирает распухший нос. Над верхней губой прыщики — наверно, выдергивала пинцетом волосы.
— Скажи, а ты видел настоящего Лаокоона? В Ватикане?
— Видел.
— И что?
— Ничего.
— Как это? Ты что? Разве так можно? Это же Лаокоон! Троянский конь! Разгневанная Афина! Древние греки! А как прекрасно античный скульптор изобразил страдания на лице отца, на глазах которого погибают оба его сына! Это же сама бессмертная красота! Это же навеки схваченное в камне прекрасное! А рука, скажи, куда тянется его рука — вверх или назад, за голову?