— Я не помню.
— Но как же так? Ты зачем приехал в Рим?
Вышли на piazza Colonna. В нос бьет запах кожи от расставленных на тротуаре сумок. Только Гальпетра нагибается пощупать одну из них, как негр-продавец, продев в обе руки по дюжине сумок, убегает. Наверно, ему дали знать, что показалась полиция. Сумки под вздернутыми руками — будто расправленные крылья.
— Устала. И ноги болят. Может, посидим вот тут?
Присаживаются на перила железной ограды вокруг колонны Марка Аврелия. Туристы разглядывают барельефы в бинокли. На барельефах римляне побеждают сарматов, а наверху Павел с мечом. Гальпетра, кряхтя, наклоняется, развязывает тесемки на тапках. Кругом голуби. Один хлопает крыльями над ее головой, вздымая на мгновение приклеенную скочем бумажку. Гальпетра отмахивается:
— Ишь, разлетались!
Стаскивает сапоги с разводами проступившей соли. Разминает пальцы на ногах.
— Что же ты, сидишь в Риме и никуда не ходишь?
— Почему, хожу. Вот вчера ездил на старую Аппиеву дорогу.
— Ну, и что там?
— Дорога. Камни. Старые, стертые. Колеи от колес в камнях. Вдоль этой дороги были распяты спартаковцы. Шел и вспоминал, как в детстве смотрел в нашем ДК на Пресне фильм «Спартак» и как потом мы играли в гладиадоров, а щитами были крышки от ведер. Тогда на этажах стояли ведра для пищевых отходов. Мы воровали эти крышки, а дворничиха на нас ругалась.
Подползает старуха, опять та самая, с Электрозаводской. «Прего! Манджаре!» Рука трясется. Пальцы черные.
— Вот, и дать-то нечего, — вздыхает Гальпетра, пододвигая сапоги к себе поближе, на всякий случай. — Ну, и все? Больше ничего там не было на этой старой дороге, как ее, где спартаковцы?
— Там еще есть церковь, называется Domine quo vadis. У Сенкевича есть такой роман — «Камо грядеши».
— Знаю. И что?
— Я туда зашел. Внутри никого не было. Только бюст Сенкевича. Хотел идти дальше, но тут увидел в проходе на полу белую плиту под решеткой. Подошел поближе. В ней следы, отпечатки босых ног. На этом месте Христос явился Петру, и на камне остались его следы. Я наклонился, чтобы рассмотреть получше. Огромные ножищи, больше, чем у меня. И совсем плоские. Ярко выраженное плоскостопие. И так вдруг захотелось их потрогать. Я уже протянул руку, но тут мне стало не по себе.
— А чего так?
— Если все обман, и это работа какого-то камнетеса — поставил свою ногу, обвел и стал вытесывать — то зачем трогать? А если это ноги действительно — Его? Того, чьи последние слова были: «Отец, почему ты меня оставил?!». Тут раздались шаги — откуда-то из боковой двери быстро вышел священник в черной сутане — что-то дожевывая. Увидел меня с протянутой рукой. Я смутился, одернул руку, а он улыбнулся, закивал головой, — мол ничего, ничего, трогайте, можно! И добавил, что это все равно копия.
— Так и знала! — Гальпетра вздохнула. — А куда же дели настоящий камень?
— Я так и спросил. Оказывается, в церковь все время забирались, воровали, и оригинал перевезли в другую церковь, Сан-Себастьяно, она там недалеко, дальше по Аппиевой. Я пошел туда. Это не церковь даже, а огромный собор. Бродил по нему — и никак не мог найти, где выставлен камень. Под потолком висел великан с золотыми волосами. Свисает с потолка и смотрит в окно — что там? А за окном небо вымощено облаками, старыми, стертыми, будто плитами с Аппиевой дороги. Спросил какого-то падре про следы. Он кивнул на боковой алтарь справа от входа. Там решетка, стекло. Было темно и ничего толком не видно — стекло отсвечивало. Поискал, куда бросить монетку — у них тут в церкви, чтобы зажегся на минуту свет, нужно платить — не нашел.
— И все?
— И все.
— Так и не увидел?
— Нет.
Рядом с толмачом на перила присаживается дед с рюкзаком — в шортах, майке, на голове панама, на ногах горные ботинки. Тоже с биноклем на шее. У него дряблые белые ноги совсем без волос. Улыбается, протягивает толмачу бинокль, мол, хотите посмотреть? Толмач направляет бинокль на колонну. Увеличение сильное. Сразу утыкается в чью-то отрезанную голову. Наверно, сармат. Потом кто-то на лошади и борода каракулем — может, сам философ-император, сказавший, что больше всего на свете желает оживления умерших, а не присуждения к смерти живых. Еще выше — Павел с мечом. Меч длинный. Таким, наверно, хорошо отрубать головы сарматам. Толмач протягивает бинокль Гальпетре. Она смотрит на колонну совсем немного, потом принимается разглядывать улицу, окна домов, прохожих, голубей.
— Смотри-ка, совершенно московские!
Голуби шныряют под ногами.
— Галина Петровна!
— Что?
— Я все хотел вам что-то сказать.
— Ну?
— Это, в общем-то глупо, но…
— Чего мнешься, говори!
— Вы знаете, я все эти годы…
— Ты про бумажку у меня на спине?
— Да. Вернее, совсем про другое. Я хотел вас спросить вот что: почему мы вас ненавидели, а вы нас любили?
Дед в шортах собирается идти дальше, звонко хлопает ладонями по своим жидким коленкам — голуби от испуга шарахаются. Гальпетра возвращает ему бинокль, ремешок цепляется за пуговицу на ее рукаве.
— Вы меня тоже любили, только не знали об этом. Интересно, а Корчак был в Риме?
Толмач пожимает плечами:
— Я не знаю.
На площадь собираются какие-то демонстранты, распугивая голубей и туристов, разворачивают плакаты, транспаранты. Один из них проверяет, как работает мегафон, поет в него на всю Пьяцца Колонна: amore, amore, amore!
Гальпетра снова надевает сапоги, завязывает тесемочки на музейных тапках.
— Вот, буду теперь мучиться, куда у Лаокоона тянется рука…
— Галина Петровна, это не Лаокоон.
— Как не Лаокоон? А кто же?
— Корчак.
— Да что ты такое говоришь?
— Это Януш Корчак и те двое детей, которых он взял за руки, когда они пошли в газовую камеру. Они умирают от удушья. Это вовсе не красиво. И при чем здесь игра мускулов? И какая разница, в какую сторону тянулась рука Корчака?
— Ты все путаешь! Ты все на свете перепутал! Ты — путаник. Путаник ворвался в гостиную и съел вареник. Лаокоон это одно, а Корчак — совсем другое. Император не может быть философом, а философ не может быть императором. Севастопольские офицеры — это одно, а ангелы Бернини — это совершенно другое. Древние греки — одно, чеченцы — другое. Войлочные музейные тапки в нетопленом Останкине — одно, а тот ребенок, который был во мне, — другое. Пойми, тот мальчик из Белоруссии, который шмыгал в телефонную трубку, — отдельно, и птичий чулок, который, смотри, превратился в нос, — отдельно. Нога Петра сама по себе, а фотографии прокаженных — сами по себе. Помнишь, в Ватикане на площади перед собором у обелиска собирали деньги на больных проказой — кругом были плакаты с фотографиями детей и взрослых без пальцев на руках и ногах? Она еще отвернулась, чтобы не смотреть.
— Да, мы стояли в очереди в собор Святого Петра. Порывы ветра разносили от фонтана водяную пыль. Все искали окно папы — вот оно, второе в верхнем этаже. Впереди нас была группа польских школьников в форме бойскаутов, с шейными платками вроде пионерских галстуков — белое с красным. А сзади была группа негритянок в одежде монашек какого-то ордена — белое с голубым. Я хотел увидеть швейцарских гвардейцев с алебардами, но у ограждения всех проверяли охранники в черных очках и черных костюмах. Ее остановили, не хотели пускать из-за голых загорелых плеч. В огромной пластмассовой корзине были навалены темные платки. Она закуталась. Рассмеялась, изобразила старуху с трясущимися руками. Нас впустили. Сперва мы ходили по собору вместе, а потом она сказала, что хочет поставить свечку — и я оставил ее одну. Встал в очередь паломников к статуе Петра, которые хотели подержаться за его ногу и загадать заветное желание. Теперь в очереди впереди оказались бело-голубые негритянки, а где-то сзади польские бойскауты. Стоял и читал в путеводителе, что на самом деле это был не Петр, а античная статуя Юпитера-Громовержца. К ней когда-то приделали новую голову, а в руку, вместо пучка молний, сунули ключ. Очередь продвигалась медленно — каждая негритянка подолгу держалась за ногу Юпитера. За мной стояла женщина, одетая в черное, с сыном лет десяти — он был слепой. Мальчик жмурил веки, мускулы лица то и дело дергались. Наконец я подошел — и заветная нога оказалась без пальцев, будто объеденная проказой. Я дотронулся и почувствовал холод бронзы и клейкий пот сотен людей. Невольно одернул руку. В голове пронеслось, что так и не загадал желания, но на беспалую прокаженную культю мать уже положила ладонь своего слепого мальчика. Я пошел дальше бродить по собору. Она все еще стояла на том же месте со свечой в руках. У них здесь какие-то смешные, ненастоящие свечки, такие ставят в ресторанах на столиках, в красных стекляных баночках. Она с этой светящейся красной стопочкой в ладони, в темном чужом платке на плечах показалась вдруг старой, сгорбленной, с растрепанными волосами. Я подошел, чтобы обнять ее, и опять остро почувствовал чужой пот на пальцах — захотелось пойти и где-то помыть руку.