часу не минуло, как он откупился конем и загорским домишкой, обзаведшись в размены бумажкой о том, что претензий к нему ни страна не имеет, ни армия, ну а кто не согласный, тот сам по себе клеветник, вредословец.
С той цидулькой пришлепал к супруге: «Поживем налегке, не впервой. Хорошо, что смолчали мы Вылке приданое». – «Хорошо, – отвечает Гергана. – Коли есть, что утайками скрытничать, оно завсегда хорошо. И к чему щеголять нам богатствами? Рановато, пожалуй, еще». – «Неприятно сказала сейчас. И как будто двояко да искоса. Ты про что меня колешь, щеколда, намеками?» – «Восхищаюсь я, Вылко, твоей нипричемности. Дом загорский продал, жеребца сторговал, а ее-то, поди, на медяк не убавилось». – «Тьфу, холера назольная! Сколько раз повторять: басурманы его заграбастали. Был бы мой, разве ж я бы с тобой до сегодня в раздорах валандался?» – «Дак чудак ты. И жадный. Отсюда и я». Подскочил, размахнулся влепить оплеуху, но хукнул чего-то и грохнулся на пол. Прежде чем вытечь сознанием вон, зашипел на жену: «Доконала!»
Оказалось, запыхалось сердце, инфаркт.
В восемь бабьих, покладистых рук отходили болезного Вылко теплом, угомоном домашним, парны́ми отварами и отныне про злато его чепуховской трепнёй не тревожили.
С той поры волноваться про что он придумывал сам: каждый день в передышки шагов ковылял спозаранку в кофейню, чтоб от корки до корки газеты прочитывать. Похрустевши визгливой статьишкой, кулаком по столу громыхнет, индюком забиячным надуется и зафыркает в дряблые голосы: «В пекло б голыми жопами вас, писуки́ горлопастые, олухи! Ишь, отвагой им яйца зажулило! Так еще ничего, повоюете: подведет вас царек под порухи, даром, что ль, помесь австрийцев с саксонами[33]? Упырек еще тот!». Веселятся на деда клиенты, а он на растравку им – притчу. Знавал, дескать, я одного патриёта. Давно оно было, в невольное, рыхлое время. Нагадил он чем-то османам и попрыгал ховаться в леса. Перед тем, чтоб турецкие херы не запортили сворой его молодуху, порасквасил ей броские взрачности. Остерегши жену от греха, схоронился шторма переждать в буреломник. А когда отгремела беда, возвернулся и понял, что давешним буйным желаньем к супружнице начисто выстыл: видать, на холодных природах мужчинским задором расхлябался. Как ни взглянет – уродка, редчайшее пугало! Негодящая, стыдная баба, притом же еще и нахалка: что ни день, лезет крабом в штаны, на амуры его домогается… Лучше б я, размышляет, ее им на блуд подстелил, ну а после, отшлепав в науку, поживал бы с подбочной красавой, потомство за милую душу строгал. А теперича – где, коли турки – и те на нее не позарились? Потерпел он жену до зимы, ну а там не отвертишься: тяжело ущемлять ее в ласках, когда безотрадные ночи в полсуток распялились. Хоть без свечки не видно лица, да сопенье его выдает: нос-то жахнул на совесть, в лепешку!.. Затошнило того мужичка на свою горемычную долю, придавило ему безнадегой унылые пазухи, и решил он жену подковать на уход, в состраданья ее образумить. Нет во мне, говорит, ощущенья к тебе. Сокрушаюсь кромешно, понеже воздвигший меж нами заслоны ревнивой моей саморучностью. Пред тобой виноватый я дважды: что красу по любви извратил – это раз, а еще – что из той же любви не ослеп на тебя, не оглохнул. Недостанет мне жару сердечного рядом чувырлу лелеять. Может, напрочь уйдешь ты куда? Или здесь оставайся, однако ж в постельной раздельности. А она отвечает: да ты не томись, муженек, угнетеньями духа не чахни, сочинила я способ получше. Подхватила с печи кочергу и давай патриёта по роже ваять, под штандарты свои образовывать. Исковеркала так, что в сравнении с ним вышла снова из дому красавица. По сугробам хрустит навсегда и ликует: получилось, османы-то были резвей, не гнушались отведать казистого тела. И бесчинством лица не смущалися: покроют чадрой и наяривают…
Рассказал им фантазию Вылко и смолк. Кофей черный допил, чашку донышком в блюдце ввинтил, газетенку составил плашмя и прицелился муху прихлопнуть. А смешливцы его вопрошают: «Ну и в чем, чудачина, тут смысл?» – «Смысл, ребятки, такой, что потопший всецельно в бессмыслице. Ибо не́ хрена рыпать умелый покой, коли в доме жена-хороша и приемлемость общая будней. Патриётчина – вздор. Для нее человеки – что заду репей. Сорняки мы для них да будыльник. Прополоть сквозь него целину до чужих и заветных бескрайностей, ну а там хоть трава на разутых костях не расти – вот чего эти шкуры от нас домогаются. Как начнут на вас хрипнуть чеканными криками, так, считайте, житухе хана!»
Точно в воду глядел! Возле наших границ шевелилась кострами война, но держава покуда в нее не вступала[34], все виляла хвостом – то поближе к Антанте подмахом, то к посулам немецким ушами короче. А потом надорвалась таскать недоуздок, поменяла простойную упряжь и, закусив к октябрю удила, напроломно в атаку швырнулась.
Как врагов объявили, Вылко больше словами публично не стряхивал, набирал в рот воды и прозрачно на склоки поглядывал. Коли спросят о мнении, ежит знобко плечами и в отговорки вихляется: «Просекать негораздый я карты сражений и политичные ребусы. Оттогда, как потрескался сердцем, с мышлений надбавных лыняю рецептами лекаря. Опасаюсь залишним накалом раскокать извилины вдребезги». – «Как же так? Вроде давеча умником был. Анекдоты травил нам про страсти гайдуцкие». – «Что-то я не упомню в себе шалопутства подобного. Вы, должно быть, меня зубоскалите». Вновь смеялись на Вылко, махали беспечно руками и, обрядившись в настрои победные, потакали его малодушию. Он же пил кофеюнчик и ждал.
А когда достиженья на фронте закончились, стал тихонько мотивы насвистывать. «Эй, почто ты там радость заводишь?» И угрозой стобровной насупятся. «Ась? Чегось? Про меня? – ошарашится Вылко неискренней физией. – Дак кручиной стихийно звучу. Погрузился в себя и цвирикаю. Аль беседам оплошно мешаю?» – «На сердитую взбучку ты, дядя, мешаешься, да!» Он газету простынкой разложит, головой на статью покачает, костылек подберет и, довольный, хромает на выход, подбодряя шажочки бравурным, кощунственным присвистом. В дом придет, там Гергана песочит: «Ты б свою болботню лучше тут запирал. Попадешься тем дылдам под гневные руки, раздробят с беспросветов твое самочувствие. И далася под хво́сты вожжа – над несчастьем людей потешаться злорадником! Как-то это невместно, бессовестно». Он же ей, подмигнув, отзовется ухмылкой арапистой: «Совесть, Герка, вещица худая, размерами узкая. Оттого человеку в ней тесно собой и задавленно. Особливо тому, кто калибром в затужную сжатость ее на карачках – и тоже не вкучится. Не впихнусь я в нее ширинами, ага! Больно честность во мне в разветвленье