Много заподымалось из кудрявой зеленой пустыни таких же ответных.
— Ау! — И ау заплеталось с мальчишьими пересвистами.
Будто незримые, звонкокрылые птицы, ныряли отовсюду девичьи переклички, плавали в Синем и Солнечном, и будто выше подымалось над лесом и без того высокое небо.
Грудь Агафийки колыхалась сильней и задорней, да и все другие аукали, может быть, не столько от того, чтобы слушать друг друга, а от того, что неудержимо звенели девичьи груди, разгоряченные работой и молодостью. Еще бы — тут любые, тут и соперницы.
Глядя на дочь, дяде Прохору тоже весело. Собственно, ему всю жизнь весело было слушать работу и свою и соседскую.
Он знает, поработаешь всласть — и отдохнешь в усладу.
Но вот где бы уж радоваться не только за работу, но и за конец работы, дяде Прохору вдруг стало не по себе:
И к чему это?
Он бросил последний навильник сена, отошел по старой привычке на середину чищенья к просеке взглянуть — стог не кривой ли? Взглянул и потух, будто что лопнуло, да так лопнуло — и не свяжешь.
— Гмут ты, какая досада, экая право досада — выползли у него словами незнакомые думы. Они, туманные и тяжелые, заворочались в голове, загромыхали. Точно вешние льдины, едут думы, не остановишь.
— Фу-т-ты, право, досада… — А какая досада — и сам не знает. Смотрит на стог, точно глаза ему подменили, бормочет: — Нет, стог не кривой, стог справедливый… и стог не меньше суседских, — а вот — не глядел бы… — Хотелось высказать дяде Прохору что-то еще, но слова неуклюже запутались в бороде, а в душе поднялось такое, будто затем он и жил, чтобы делать ненужное, все навыворот.
— Экое искушение…
Хочется что-то понять, и не может, и пуще растет у него досада. Пухнет досада, и будто в груди у него не сердце, а стог прошлогоднего сена.
Конечно, дядя Прохор, он не такой, чтобы встать перед делом да на зряшные думы тратиться, вроде как время бы проваландать; а тут надо бы косы да грабли увязывать, а он как вколоченный.
Даже портошницы у дяди Прохора свисли как-то неладно, растерянно, одна короче, другая длинней. И вилы в руках у Прохора ни к чему; стоит, хмурится.
И, будто птица, улетела из глаз у Прохора радость за прожитый день.
V. Несколько о дяде Иване и его радости
Заметно остыла на приболотке золотая теплынь.
Накренилось с павжны к закату отяжелевшее солнце, и густо завысыпали загнетинские на широкую просеку. О просеке я уже говорил, одна линия — чищенье дяди Прохора, а за чищеньем болото.
Переплетаются человеческий гомон и молвь с гомоном всякой твари лесной в незримое звонкое кружево, расстилается по скошенным луговинам, виснет в кусты, никнет к белолицым березкам.
Агафийка еще раз привстала на самой верхушке стога, попробовала легким раскачиванием, крепок ли стог, аукнула еще раз в синеву и, будто белая птица, ловко юркнула на землю.
Она быстро и ловко связала полотенцем пустые, из-под еды, корзины и, точно не она, а красные петухи с полотенца, крикнула:
— Тять… я ухожу… — и убежала вперед, в болото бродить до народу за красной морошкой.
Сарафан на Агафийке темно-синий, с белыми горошинами, совсем как звездное небо; метнулся сарафан — и утонул за кустами.
Но дядя Прохор не замечает. Он как встал, так и стоит, только суковатая рука медленно по привычке выбирает из лохматой бороды прилипшее сено.
— Бог помочь, дядя Прохор… Сенцом любоваешься?! — Это сосед Иван окликнул его.
Иван — старый дружок Прохора. Вот уже сороковую страду ходят они и на работу и с работы все вместе, а началась эта дружба здесь за болотом.
Были они тогда мальчонками на покосе, искали дремучие дудли и заблудились. Целую ночь бродили по лесу. Исцарапались по кустам да болотам, перепугались, думалось — заклубило. Они не знают и до сих пор: может, вправду клубило. Думалось им: возле чищений ходят, а утром очутились у Дионисия. Сидели на восходе у монастырской белой стены, рассказывали друг другу о своем приключеньи. Закусывали, голодные, сочной верхушкой дремучего дудля, а из комля мастерили свистульки, и тут же у монастырских ворот пробовали — чья звонче — на пересвистку и разбудили привратника.
Как теперь было: громыхнуло тяжелым ключом, и вышел из-за ограды монах. Троекратно оградил он себя крестным знаменьем, — думал — бесовское наважденье, — а потом подошел, порвал им немного уши за нарушенье обительской тишины, а потом ласково расспросил: чьи да откуда. Принес по кусочку вкусного монастырского хлеба и отвел на чищенье.
Отцы их, давно покойные, от беспокойства и от радости тоже поругались немного и за уши выдрали, а потом ничего… С той поры и дружба с Прохором у Ивана.
— Бог помочь, говорю… Здоров ли? — снова окликнул Иван.
— Здоров… Спасибо… Дядя Иван, что ли?.. Спасибо… — не оборачиваясь, откликнулся Прохор. И будто воротом его оттянули у шеи за стог. Бросил в первый попавшийся куст свои любимые вилы, будто вилы всему виной — и досаде виной, и глухонемому раздумью.
— Экое искушенье… Люди к дому, а у меня косы не связаны и сам неодетый, — засопел.
— Ладно, солнышко высоко, успеем. А ночь застанет, преподобные выведут… Помнишь? — А сам идет и сияет.
На плече у Ивана косы, тряпочкой перевитые грабли.
Идет Иван, путается в кустарниках, звякает жестяной точилкой, и качаются в лицо ему мягкие ветви березы, будто заигрывают.
Он ближе выходит на чист. Садится поодаль от стога на старый пень у потухнувшей теплины и снова говорит:
— Здоров ли ты, Прохор?
А Прохор ходит за стогом от куста к кусту, собирает косы да грабли, точилку и все прочее. Бормочет…
— Наше с кисточкой другу великому. А я ничево… здоров.
— То-то, — переливает Иван, — а я думал, мало ли какой грех. Может, вода переменная, али што… Бывает. Помнишь Федюху-то Кокоренка, отца-то Мишухина, — тоже был жив-здоров, птица был человек, а попил воды за болотом, видно не в час, пришел с покосу, и окочурило.
— Как же… У меня тогда цыгане лошадь присватали… помню…
— Да-а… А погода стоит — благодать. Неизреченная радость ноне. Мне вот, дядя Прохор, на шестой десяток ровно бы три, да и тебе, поди-тко, не меньше, а таково году не помню. Нонече, Прохор, птице лесной — и той — ягоды всякой хоть отбавляй… Великое урашенье… Ишь, птицы-те, прямо молебствие… не ушел бы… — и лицо у Ивана еще довольней.
Весело разбегаются по иконному лицу у Ивана светлые лучики-морщинки у глаз, и сквозь голубые глаза — и небу, и высокому солнышку, и лесу сегодня, может, в тысячный раз снова заулыбалось Иваново сердце.
С виду Иван совсем преподобный, а пиджак на Иване настоящий мужичий, помят и землей выпачкан.
— Благодать…
VI. Кое о чем и о Чепе
Действительно, веселье в лесу. Каждый крутышек густо увешан птичьими говорами; от того и лес как будто крылатый на воздухе. Вдруг будет какой-то миг, и подымется он в синеву, улыбнется оттуда кудрявый белолицый березник и поплывет. Поплывет он, загнетинский лес, за солнцем, наполненный птичьими говорами и звонами загнетинских голосов, как зеленое облако, и растает… Но это только кажется: он будет вечно стоять на земле, и загнетинские тоже не сгинут.
— Не нагляделся бы, — лепечет Иван.
А у дяди Прохора на все нехотя смотрят глаза: он увязывает косы да грабли, наколачивает на закорузлые ноги витоносые сапоги; и все: и косы, и грабли, и сапоги, даже он сам — он вроде убогий, не настоящий.
А дядя Иван сияет, точно птичью судьбу перенял:
— Благодать… ноне…
— Благодать-то оно, Иван, благодать, а коси вот, к примеру, коси, а масло, скажем, от коровы снеси. Вот притча… А себе и губы помазать нечем… — неожиданно проговорил Чепа и как-то ползком на брюхе выехал из-за соседней березы.
— Ничего, Михей Митрич, нам бабы опять напахтают, — добродушничает Иван, — а ты и без масла хорош, вон рожа-то у тебя — хоть прикуривай.
А «Чепа» — Михею прозвище.
Действительно, он Чепа; он все в задор, борода у Чепы рыжая, и весь он от большой бороды с головы до ног кажет шерстнатым и рыжим.
Чепа тоже сосед Прохоров, сосед по чищенью и по деревне. Только дядя Иван с одного боку, Чепа — с другого. Мужик он, Чепа, богатый и не дурак, только хитер. Он никогда не скажет людям ни «здравствуйте» и ни «прощайте». А придет, как из-под земли выползет, и не заметишь — уйдет, вроде огонь болотный. Вот и сейчас, когда он пришел на чищенье — неизвестно, а лежит, ухмыляется:
— Да я — то што, — бахвалится Чепа, — мы проживем. А вон, которые маломошные, чево с коровой, чево без коровы, — все едино жрать нечево. А по крайности нет живота… и мученья эково нету…
— Ну, это ты пустое, — вмешивается Прохор. — Корова нашему брату — все равно што земля.