От приятеля Бурнашов кое-что слыхал об о.Александре, что в двадцать третьем в эмиграции он принял священнический сан, в пятидесятом, когда скончалась жена, запросился на родину и через три года после возвращения получил этот захудалый приход в дальнем углу; что он человек высокообразованный, ему предлагали принять постриг и повышение по церковной иерархии, но он отказался, говоря, что все еще любит покойницу жену, а значит, для пострига не готов; и что дал себе обет не покидать Воскресения, до гробовой доски оставаться в своем народе…
И хотя был отец Александр в далеко преклонном возрасте, у него оставалось лицо человека, любящего жизнь: седые волосы густой щеткой, такая же жесткая борода клином, глаза большие, изжелта, но еще живые, разумные, без старческой немоты. Говорил он на чисто русском, с той изысканностью тона, который дается не образованием иль воспитанием, но родом; чужбина не повлияла на его язык, не исказила, не офранцузила. Когда он возбуждался, то подмигивал левым глазом, отчего лицо становилось мефистофельским, полным сарказма. Интересно, подумал Бурнашов, а знает ли батюшка о своей привычке подмигивать?
Еще не отпустив из пожатия ладонь Бурнашова, властно стиснутую, отец Александр произнес грустновато, без напуска: «Нет веры вымыслам чудесным, рассудок все опустошил», – и сразу признался, что восхищен Баратынским и Тютчевым.
… Прошу быть моим гостем, добавил он и тут же попросил оставить его в одиночестве, чтобы настроиться на службу.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
А дальше все происходило как во сне.
Перед всенощной на левый клирос, где стояли почетные гости, млея от жары, явился кудрявый мальчик, позвал Бурнашова за собою и через северные двери провел в алтарь. Бурнашов скинул тулупчик на руки учителю, оправил толстовку, согнав складки назад, и, скрипя сапогами, послушно прошел следом. Он неожиданно оробел, ему казалось, что все прихожане узнали писателя из Спаса и сейчас пронзительно, с недоверием и ухмылкою провожают взглядом невзрачного молельщика, которому выпала особая честь. Перед входом в алтарную кудрявый мальчик ловко, с какой-то истовостью, осенил себя троекратно, чем поставил Алексея Федоровича в неудобное положение. Бурнашову сделалось стыдно неизвестно чего, словно бы ему предстоял великий обман, и он, остерегая себя, что надо уважать чужую веру, коснулся лба непослушными перстами. Впервые он пересилил себя, уже готовый обманывать и дальше, страшась грядущего обмана и грозы за него. Бурнашов еще не знал, зачем понадобился священнику, но уже слепо повиновался, как агнец, готовый к закланию.
Священник был сосредоточен и бледен, он был погружен в себя настолько, что навряд ли и видел состояние Бурнашова, по крайней мере так показалось тому. Бурнашову сделалось жарко и душно, он потупил глаза и неопределенно, вымученно улыбался. Отец Александр скороговоркой объяснил, что предстоит Бурнашову и кудрявому мальчику, обвел их троекратно вокруг престола, вручил почетному гостю образ Спаса на древке и занялся требою. Кудрявый мальчик встал по другую сторону престола с образом богородицы, он чувствовал себя как дома и с радостью оглядывался, примечая все. Певцы запели: «Воскресни. Боже…» Отца Александра облачили во все светлое. Бурнашов же словно перестал существовать, он превратился в сплошной ком укора, угрызения и вины. Образ Спаса был тяжел и с каждой минутой наливался свинцом. Бурнашов бранил себя, что не открылся священнику сразу, пошел на обман по нерешительности и скрытности своей натуры и вот угодил как кур в ощип. Напряжение нарастало, Бурнашов чувствовал себя нелепым, нагим, выставленным у позорного столба на всеобщее осмеяние. Ведь не любопытство же привело его под образ Спаса как под некое священное знамя, под которым невольно уверуешь в сокровенный смысл происходящего. Бурнашову оковали руки и ноги, повесили на грудь тяжелые вериги, покрыли тело жесткой власяницей, но при этом он должен был казаться веселым, искренним и свободным. Так поставь образ в угол и поди прочь! Кто тебя держит в неволе? Никто же не побежит следом, не закидает каменьем. Так отчего ты упрямо мнешься с ноги на ногу, маешься, чувствуя, как немеет тело, превращается в глиняную куклу? Ты же ничего никогда не боялся и прежде этим хвалился; ты был отчаянным, скорым на руку человеком. И неужель нынче тебя посетил внезапный страх? Да, ты попал под покров тайны, а всякая тайна соткана из страха…
Бурнашов, еще не признаваясь себе в том, невольно ждал кары, возмездия за обман, что невольно должно обрушиться, как случалось в преданиях старых лет и русских сказках: вот разверзнется небо и появится оттуда карающая десница… Неожиданно правая рука, державшая древко, действительно стала неметь, огненная боль протянулась через предплечье и ключицы прямо к сердцу и тонкой иглой прошила насквозь. Бурнашов уже со страхом прислушивался к себе, помышляя эту боль за остережение, за сигнал близящейся смерти. Ему все казалось, что надо немедленно признаться в обмане, и Бурнашов не спускал с настоятеля тревожного умоляющего взгляда, подгадывая удобный случай. Он на какое-то время позабыл и жену, и ребенка: наплывы духоты и боли мутили Бурнашова, но когда по команде смуглого дьякона Алексей Федорович прошел в притвор и повернулся лицом к амвону, дожидаясь, когда распахнутся царские врата, он неожиданно забыл и о тяжелой вине своей, и о раскаянии, и о ложности положения, в какое угодил по случайности, но лишь об одном мучился, как бы не опозориться перед прихожанами, не насмешить. Древко с образом покачивалось в воздухе, и, занятый одной лишь мыслью удержать его, Бурнашов неожиданно забылся и наполнился торжеством и гордостью, что вот и на него выпала мука, которую надо перенесть, чтобы возродиться. Сравнение себя с Искупителем не показалось ему смешным иль ложным, он вдруг открыл для себя преднамеренность всего происходящего, и язычник в душе Бурнашова отшатнулся, померк, отступил в тень. Толпа запела: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» – и полилась из церкви. Бурнашов невольно оказался во взглавии ее, как и полагалось, и двинулся вокруг храма, уже не смущаясь, не робея в торжественную минуту. А змеистое тело, испятнанное сотнями свечей, как светящейся чешуею, мерно потянулось следом, учащенно дыша.
За пасхальной утреней, когда прихожане покинули церковь, Бурнашов и священник в окружении причта вышли на паперть. И тут свинцовая пелена на востоке лопнула, растеклась, и в туманном разводье показался всевидящий солнечный зрак. Наваждение разом улетучилось, и Бурнашов подумал, выходя из сна: «Не сотворим себе кумира… Куда тебя понесло? Вон оно, явилось, единственное, благословенное, дарующее жизнь. И все прочее – хмара». Бурнашов скосил глаза в сторону отца Александра. Священник был просветлен и мягок, ласков лицом. Он вдруг низко поклонился солнцу и троекратно осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Здравствуй, отец родимый наш!»
Время приспело, самое время, рассудил Бурнашов, снова чувствуя внезапную лихорадку возбуждения. С вызовом, скрывая смущение, Алексей Федорович крикнул уходящему священнику: «Отец Александр, простите, но я невольно обманул вас. Я ведь не крещеный!» Старый настоятель медленно оглянулся и просто, безо всякого испуга ответил: «Я знаю, я все видел. Как сказано в Писании: «И назову людей не моих моими людьми». Смуглый, нерусского вида дьякон оскалился и, с отвращением сплюнув, отвернулся. На черной кудрявой голове, как свежая желтая репка, светилась плешь.
И во все время утренней трапезы, сидя напротив, дьякон постоянно метал угрозливые взгляды, загрызался, норовил вызвать на спор; но батюшка явно мирволил Бурнашову, возлюбя, посадил почетного гостя по правую руку, сразу отличил от прочих и усердно угощал, подливал багрового вина. Бурнашов охотно пил, не хмелея, и усталость не брала его. Ему вдруг захотелось оправдаться за недавнее притворство, и, направляя коварное слово в сторону дьякона, видя в нем скрытного ложного человека, он сказал: «Многие поклоняются богу лишь из желания грядущего блага. А отнимите это обещание блага, и они готовно отвернутся от бога, забросают его каменьем». Дьякон хотел возразить, но, заметив остерегающий взгляд батюшки, резко поднялся из-за стола и вышел из комнаты. Священник сделал вид, что не заметил выхода служки.
«Мы не волхвы, – ответил он помедлив, вкушая багряное вино. – Мы не обещаем блаженство на земле. Вспомните, Алексей Федорович, князя Глеба Новгородского. К нему подошел смутитель волхв, уверенный в своей силе, и говорит, дескать, я все предвижу и все знаю… А у Глеба под плащом был топор. «Ты все угадываешь? – переспросил Глеб. – Тогда скажи, что будет с тобою через минуту?» – «Чудеса великие сотворю», – ответил тот, похваляясь. Глеб же, вынув топор, разрубил волхва, и пал он мертв».
«Но ваше слово разве не прельщение? А красота храма – не прельщение? А лукавство речей? А обещание блаженства? Я, предположим, маленький человек, так оно и есть, мне тяжко, мне всякое прельстительное слово на душу – бальзам. Я ныне в церкви, уж на что равнодушный к вере, и то чуть не сдался. Думал, вот сейчас накажет, вот сейчас накажет… Так не хитрость ли с вашей стороны использовать в свою угоду все коварство слова? Предоставьте нам выбирать, что угодно душе!»