Что касается видимости, то, во всяком случае внешне, в ней не было ничего аристократического, хотя и мать и отец ее были из рода Каройи («твоя бабушка — дважды Каройи!»), и вообще, если вести речь о ее изъянах, бабушке чуждо было стремление к наслаждениям (так что следовать викторианскому наставлению относительно половой жизни — close your eyes and think of England[86] — большого труда ей не составляло), мир красоты, запахов, чувств оставлял ее равнодушной, у бабушки вообще тела не было — только когда рожала.
— Вы рожали когда-нибудь, Менюш? — Менюш залился краской. Бабушку он любил, хотя и не знал еще, что второго ребенка, младшего брата моего отца, назовут тем же именем, что и его. Впрочем, слово «любовь» не годится, любить он не смел, скажем так: чувственно уважал. — А я вот рожаю. Сейчас.
— Нет-нет, барыня, вы еще не рожаете.
— А что же я делаю?!
— Со мной изволите разговаривать. — Он снова покраснел. — Извините. Пожалуйста, не извольте пока рожать, потому как не время. — И опять стал показывать за спину, на этот раз головой — будто лошадь, которую дергают за узду.
— Да что вам дались эти коммунисты! — раздраженно махнула рукой бабушка.
— Мне, барыня?! — изумился слуга. И хотел было добавить, что сейчас речь совсем не о нем, но смолчал, потому как о нем речи быть вообще не могло. Моя бабушка в глубине души, как мне кажется, была коммунисткой, во всяком случае во всех сферах жизни стремилась к равенству. Впрочем, это звучит двусмысленно — революционеркой моя бабушка не была, а была она барыней, ее сиятельством, но людей мерила одной меркой. Хотя, наверно, она все же не думала, что бытие определяет сознание, — да и правда, если бы бытие определяло сознание, то она и не могла бы так думать.
— Менюш, — положила конец непривычной для нее болтовне моя бабушка, — велите скорей закладывать, я должна успеть на скорый до Таты, и перестаньте мотать головой. А ты, сын, потерпи, — строго бросила она младенцу-отцу, точнее, она сказала ему то же, что говорил счастливому мгновению Фауст: остановись, крошка, тебе лучше побыть пока там, — и, неся перед собою огромный живот, выкатилась из гостиной, которая в семье так и называлась — Руазеновская.
20
Мой отец так и поступил, оставшись еще на неделю или чуть больше в благодатной тьме. То была последняя спокойная неделя его жизни. Последняя неделя свободы. Он подождал, пока объявят славную Республику Советов…
Жизнь его начиналась сложнее, чем принято было в нашем семействе. Ведь жизнь всякого нового Эстерхази впархивала в этот мир, будто все и вся только того и ждали, будто уже приготовлено было в мироздании некое место, некая пустота, некое «нет», ожидающее ответного «да», некая рана — легкая ссадина, — которая, стоило новопришельцу безболезненно и легко опуститься с небес, тут же затягивалась, заживала. И вот уже восстановлен порядок вещей. Крепостные танцуют вокруг костров, во дворце, а лучше сказать — во дворцах, слышится звон хрусталя. Руки попов, капелланов, епископов смыкаются в благодарственных молитвах.
Как в старом ролике, рекламирующем очередной фильм: Смотрите! Смотрите! Смотрите! Сколько забот и внимания, сколько трудов и хлопот предшествовало прибытию новичка! Все тревожились о пришельце, да и о самих себе. И потому вокруг новоявленного суетилась целая армия повитух, эскулапов, нянек, священнослужителей и, не в последнюю очередь, адвокатов. Однако на этот раз суеты не было.
21
Новый век, в котором тон задавали социалисты и либералы (или, как в свое время — к прискорбию — выразился один из родичей, этот кагал), семья встретила без энтузиазма. Человек либо роялист, христианин и консерватор — либо энтузиаст. Все эти теории, говорил старый граф, основываются на том, что народ состоит либо из идеальных, без слабостей и пороков, личностей, либо из автоматов, которые, если их хорошенько отладить и смазать, будут бездумно выполнять, что им скажут. На нормальных людей они не рассчитаны.
В воспоминаниях о революционных событиях семейная память явно не достигает духовных высот, кругозор ее резко сужается — точку зрения наших убийц мы мелочно игнорируем, — от аристократизма остается брезгливость, скованное страхом упрямое самомнение и желание на все плевать. Типичное поведение наших тетушек.
22
В нашем селе диктатором стал каменщик по прозванию Дюла Халнек, чьи предки из поколения в поколение рождались в наших поместьях и умирали у нас на службе. И только отца Дюлы Халнека по причине его беспробудного пьянства мой прадед вынужден был от службы освободить. Когда грянула революция, каменщик уже возглавлял социалистическую ячейку Чаквара, которая рекрутировалась тогда из сплошных тунеядцев да болтунов обоего пола. Не мешкая ни минуты, эта шатия-братия развернула борьбу против «графьев да попов».
И хотя характер и поведение Халнека заслуживали всяческого презрения (заявил мой прадед, удивляясь тому, что умудрился запомнить фамилию Халнека), агитатор он был отменный. Загадочно улыбаясь, он ходил по селу:
— Графу лучше поостеречься, не то мы ему покажем.
Халнек правильно понимал, что власть, опирающаяся на народ, должна руководствоваться древним лозунгом «panem et circenses»[87], а потому организовал духовой оркестр, который по разным торжественным случаям оглушительно и, может быть, даже с чувством, но чертовски фальшиво дудел «Марсельезу».
За добрую неделю до событий, которые добрую неделю спустя действительно воспоследовали, прадеду доложили, что на митинге социалистов решено было, как бы прадеду в пику, провести марш протеста с музыкальным сопровождением и под красными флагами. Последнее обстоятельство весьма удивило прадеда.
— Халнек, стало быть, исповедует уже не социалистические, а коммунистические принципы?
— Насчет этого, ваше превосходительство, мы не в курсе.
Прадед, пользуясь его — прадеда — выражением, убедительно попросил своих подчиненных из числа членов партии участвовать в демонстрации, притом так, чтобы в каждой шеренге был хотя бы один человек, способный пресечь возможные безобразия. Особого беспокойства прадед не испытывал, рабочих манифестаций он повидал немало («более того, любопытства ради я и сам в разных городах помаршировал с народом») и знал, что такое железная дисциплина, которая исключает любые эксцессы — если таковые не входят в расчеты организаторов. Но тут прадеду в панике доложили, что демонстрацию планируется завершить во дворе усадьбы, где Халнек намерен провести митинг.
А это касалось нас уже непосредственно.
23
«С населением Чаквара отношения мои складывались довольно своеобразно. Люди в массе своей видят в барине, независимо от его личных качеств, нечто мистическое, причину всего — и хорошего, и плохого, — что творится в Чакваре. Поистратился человек — идет в пенсионную кассу просить под умеренный процент ссуду; беда какая нагрянула или случился пожар — обращаются к барину за кирпичом и прочими материалами; если кто-то неизлечимо болен — опять же у барина просят поддержки. Иной раз даже складывалось впечатление, что если кто помирал, то и в этом винили меня, будто сам я собираюсь жить вечно, по-моему, они так и думают, но уж тут-то, любезные, придется мне вас разочаровать! Или взять, к примеру, по сию пору бытующее целование ручки. Если „милостивый барин“ паче чаяния откажется подать ручку — из прогрессивных ли взглядов или заразы какой испугавшись при виде сопливых носов, — его тут же осудят: „Возгордился! Уж и к ручке не подойди!“ И только во времена коммуны враги и друзья перестали именовать меня барином, а владенья мои — поместьями, но когда, слава милости Божией и здравому смыслу людей, 2 августа 1919 года коммунизм потерпел фиаско, то первыми, поджав хвосты, пришли целовать мне ручку самые отъявленные смутьяны. Барин и барский дом считались в селе неприкосновенными. Словами это не объяснишь, но даже во время коммуны мне доводилось слышать от возмущенных егерей и охранников, такой-то, мол, — ужасный коммунист, потому как осмелился громко свистеть или кричать рядом с усадьбой. Нечего и говорить, что по поводу свиста никаких указаний я не давал. Но чтоб кто-то без разрешения вторгся в усадьбу — такое казалось настолько невероятным и невозможным, что многие на селе в это запомнившееся мне утро со смехом и недоверием восклицали: „Слыхали? Халнек надумал идти к усадьбе!“ Это было равносильно тому, как если бы кто-то сказал, будто Халнек собрался взлететь или что он — папа римский».
24
Решив, что уж лучше пусть их укокошат дома, чем в другом месте, прадед с семьей спокойно дожидались событий. На всякий случай кое-где у дверей он расставил слуг, рассовал по карманам деньги и драгоценности и посоветовал членам семьи сделать то же самое — вдруг придется покинуть усадьбу. На обед в этот день званы были графиня Элеонора Ламберг, свояченица прадеда, и ближний сосед-помещик граф Фюлеп Меранский. Поскольку у них в имениях агитации не было, здешний переполох весьма удивил их.