развертывании и раскрытии всего, что заложено в душе человека. Правила морали, ограничительные предписания о должном, дозволенном, недозволенном и недопустимом навязаны человеку воспитанием, влиянием окружающей среды, различного рода условностями. Они не дают возможности человеку развиваться свободно; человек должен освободиться от этих пут, чтобы все, что только есть в душе, могло свободно раскрыться в его индивидуальности…
Так нередко он говорил. И многие верили тому, что таков был действительно символ веры Савинкова. Но это было не так. Это были только слова, форма, в которую Савинков рядился. Недаром его жена, Вера Глебовна (дочь Глеба Успенского), говорила о нем близким людям: «Борис лучше, чем его слова». И ответ, который он дал Абраму, это подтверждал. Чувство товарищества было для Савинкова в самом деле святым. Сколько раз он это доказал на деле, когда на карту приходилось ставить собственную жизнь!
Настоящий Савинков не походил на того, каким он себя показывал посторонним. Но, должен сказать, что, как мне, так и Абраму, этот ответ Савинкова с указанием на чувство товарищества как на побудительный стимул революционной деятельности показался странным, непонятным. Это было так далеко от нашего духовного мира!
Как Гоц, так и я, мы были еще сравнительно недавно студентами немецкого университета, изучали философию Канта, слушали лекции Виндельбанда и Риля. Наш мир был миром моральных идеалов и норм, категорического императива – какой философской нелепостью казалась нам ссылка Савинкова на элементарную эмпирику чувства дружбы! Мы долго спорили…
Работы по подготовке покушения на Дурново в Петербурге вперед не подвигались, хотя Азеф продолжал встречаться с переодетым извозчиком Абрамом Гоцем и с Зотом Сазоновым, державшим связь с остальными «извозчиками», «газетчиками» и «папиросниками»; я решил тоже повидаться с Абрамом, хотя, должен признаться, дело этого и не требовало.
В один из четвергов, вечером, как мы когда-то с ним условились, я пошел на условленное место – угол Суворовского проспекта и 2-й Рождественской улицы. Был тихий зимний вечер, стоял хороший санный путь. На углу застыл извозчик. Извозчик как извозчик – таких в Петербурге тысячи. Не лихач, но и не «ванька», как зовут плохих. Он сидел вполоборота на козлах, в зубах была папироса. Неужели это Абрам? Не может этого быть! Я прошел мимо, но заметил, что извозчик вглядывался из-под тяжелой шапки в меня. Я повернулся, как будто вдруг что-то вспомнил, и громко его окликнул: «Извозчик!» Он встрепенулся: «Пожалуйте, барин, пожалуйте!» Он бросил окурок. «Свободен?» Теперь я его узнал. Его глаза смеялись. «На Невский!» – приказал я ему. Мы ехали на Невский. Он долго не оборачивался. Только когда мы переехали через Неву и выехали на Каменноостровский проспект, он начал разговаривать со мной. Потом мы повернули в одну из аллей, идущую на Острова, и он пустил лошадь шагом. Теперь он сел вполоборота ко мне.
«Знаешь, это оказалось не так трудно, как я думал. Надо было, конечно, привыкнуть, научиться ходить за лошадью, за санями. На нашем дворе меня уважают: „Алеша – парень обстоятельный, на него можно положиться“. Выезжаю я аккуратно по утрам, целый день на работе. Иногда до трех рублей в день зарабатываю».
Абрам рассказал мне много интересного из жизни петербургской бедноты. Жил он на постоялом дворе, питался по трактирам. Одни работали на хозяина, другие самостоятельно. Он был, конечно, самостоятельным, и лошадь у него была своя. Ночевал в общей комнате. Жаловался только на грязь и на еду. Теперь был пост, и еда Абрама состояла преимущественно из жидкого чая с белым хлебом в трактирах. Иногда ели рыбную «солянку» сомнительной свежести. Рассказывал о множестве бывших с ним приключений. Однажды его неожиданно остановил на улице городовой близ Царскосельского вокзала. Остановил и стал пристально в него вглядываться.
– А ведь ты, сукин сын, жид! Идем в участок!
Абрам сорвал с головы шапку и закрестился:
– Что ты, дядюшка, Христос с тобой, какой я жид!
Потом он быстро расстегнул на груди кафтан и показал городовому нательный крест.
– Господи! Какой же я жид?! Никогда таким не был. Я из Рязани. Служил ефрейтором в Самогитском полку, имею знаки отличия за отличную стрельбу. В Петербург вот приехал, думал копейку заработать, а ты лаешься: жид!..
Городовой улыбнулся:
– Ефрейтором, говоришь, был? Я тоже ефрейтор.
Через минуту они разговаривали уже дружелюбно.
– Ну, поезжай, поезжай, не задерживай движения. Ефрейтор!
С большим юмором Абрам рассказывал, что в него влюбилась кухарка с соседнего двора. Он уклонялся от ее любовных авансов, объясняя свое поведение тем, что он уже «крутит» с кем-то любовь…
Забегая немного вперед, скажу, что эта кухарка сыграла в его жизни роковую роль. Когда Абрама Гоца через четыре месяца арестовали уже совсем по другому делу (он следил в Царском Селе за царскими выездами – тогда готовилось покушение Боевой организации на царя; на этот раз Гоц был одет богатым барином), ему предъявили обвинение, что он переодетым извозчиком ездил по Петербургу для подготовки покушения. Гоц это с негодованием отрицал. Но вдруг на суде появилась новая свидетельница – эта самая влюбившаяся в него кухарка. Увидав его, кухарка всплеснула руками и крикнула: «Алеша, милый ты мой!» Дальше отрицать свою роль Абрам Гоц уже не мог. Он получил восемь лет каторги.
Я несколько раз виделся с Гоцем, каждый раз назначая с ним свидание в другом месте. Обычно я приносил с собой что-нибудь вкусное – ветчину, колбасу, разные закуски. Мы уезжали в укромные места подальше, на окраины города, и там Абрам уписывал мои лакомства, рассказывая в то же время о своих делах.
А дела вперед никак не подвигались. Организация была в полном недоумении. Где же, в конце концов, Дурново прячется?
Впрочем, и у меня было не лучше. Мина и Римана не удавалось никак выследить. Единственный способ взять их – это пойти к ним на квартиру…
Мы работали уже два месяца. Приближался апрель – наш последний срок. 27 апреля (ст. ст.) созывалась Государственная дума, и наш Центральный комитет требовал, чтобы все террористические предприятия либо были к этому времени выполнены, либо приостановлены.
Но в последнее время я начал замечать что-то странное.