Манька визжала, Николаева Тоня грозилась снизу, обзывая мужа кобелем, а семнадцатилетний Зенкович обмирал на своем месте от этого невиданного, такого волнующего, полусерьезного-полушутливого деревенского представления. Через пяток дней, оставшись после обеда с Манькой вдвоем на сеновале, он и сам попробовал ее потискать, а она отбрыкивалась шутливо, не очень грубо, в общем-то считая такую игру пристойной, но больше ни-ни — ему бы хотелось большего, хотелось бы всего, к чему он уже был подготовлен многолетними поллюциями, мастурбацией и неумеренным чтением. То первое деревенское лето, первая девичья грудь (изобильное Манькино сокровище), первое гуляние под гармошку, и запах сена, и вкус парного молока с черной горбушкой, а главное — открытие совершенно нового, такого близкого, но доселе неведомого ему мира…
Деревню описывали и Тургенев, и Толстой, и Чехов, но это была доисторическая, совсем другая деревня. Наша же была тоже неплохо ему известна (проходили, пели, учили наизусть) по лучшим современным писателям — Семену Бабаевскому и Галине Николаевой. И вот теперь, когда он вдруг увидал эту красоту, эти серые избы, когда он подружился с их обитателями, услышал их спокойные неторопливые рассказы про лебеду и крапиву, которую здесь варят до сих пор, про колхозные трудодни, за которые не дают ничего или почти ничего (в своем огороде накопают чего ни то или украдут), услышал их речь, такую близкую его сердцу… Отчего он поверил им сразу, принял их беду? Может, он уже готов был услышать и принять нечто вроде того, что он услышал от них тогда. Они не интересовались политикой. Однако по самому своему положению, по жизни своей они были отчаянные нонконформисты, злостные проводники чуждых идей. Самая их жизнь не укладывалась в идею, в идеал, в единственно допустимую систему счастья: как они могут говорить, что в колхозе им вообще ничего не дают на трудодень? Как не стыдно рассказывать, что они едят крапиву? Что девки их делают сами аборты при помощи мыла? Разве неизвестно, что колхозники процветают? Что крапиву не едят вообще, а у нас в раю тем более? Что аборты запрещены, а мыло — при чем тут мыло? Ну а как можно выскакивать на улицу со сковородкой во время града — мало того что этим не прекратишь град, этим можно подорвать самую веру в культурную революцию, которая уже совершилась раз и навсегда. Как можно…
Получалось, что здесь все было возможно, и нечего было взять, нечего требовать с этих людей, доведенных до самой грани. Что было можно, уже взяли. Оттого, наверно, они и были так бойки на язык. А может, еще и по неуемности своей, по веселому нраву — Боже, до чего отчетливо он все помнит… Он помогал однажды тете Насте крутить ручной сепаратор, установленный в сенях, и она, заговорщицки ему подмигивая, сказала, что соберет сливочек, а потом водички дольет, туда-сюда.
— Эх, Сема, — сказала она, — кто ж теперь не ворует? Сталин и тот небось ворует…
У него жутко и сладостно защемило сердце — это же надо сказать такое, и когда? — в пору величайших побед. В пору, когда надвигались новые ужасы. Когда евреи-отравители уже заносили свою дрожащую, старческую руку над гениальной головой… Тогда, впрочем, Зенкович толком не знал, не сознавал, отчего ему стало так жутко. А тетя Настя, безмятежно произнеся святотатственную фразу, отерла пот и снова взялась за ручку сепаратора. Зенкович смотрел на нее с осуждением: что за вредная болтовня. Однако в душе не осудил ее по-настоящему, значит, уже готов был к приятию святотатственных речей. Впрочем, тете Насте было не до его одобрения или осуждения…
Молоко, которое она собирала с деревни, Зенкович вез с тем же Валькой Громовым и другими ребятишками помоложе сдавать на молзавод. Они выезжали рано утром, в пять или в шесть утра. Быки тащились по заброшенной лесной дороге, где за ночь между колеями успевали вырасти подберезовики. На молокозаводе их угощали холодными сливками (значит, тоже крали). На обратном пути, остановившись в лесу, ребятишки закусили хлебом и яблоками, а потом вдруг устроили состязание, от которого у Зенковича дух захватило. Впрочем, его как новенького от состязания избавили, но остальные с полным усердием и со смехом состязались в мастурбации: кто дальше брызнет семенной жидкостью. Оказалось, что это довольно привычная лесная утеха у здешних ребят (конечно, их сверстники занимались этим в городе, но каждый в своем туалете, тайком, даже говорить друг другу об этом стеснялись, хотя знали наверняка друг про друга).
…Солнце садилось за лес. Зенкович встал, поежился, решил вернуться в деревню с другого конца и обойти весь порядок, до церкви — вдруг попадется опять навстречу та девочка с ребенком. Возле Галькиной избы тарахтел комбайн, а людей не было видно. Надькина изба, похоже, и вовсе была нежилая. Где же, интересно, сама лихая Надька? Где ее беленький мальчик, тот, который родился от немца? Где дочки ее? Где Васька? Ну да, Васька же помер, бедолага Васька, вечный неудачник Васька… Когда Зенкович в первый раз приехал сюда, Васька уже сидел. Дело в том, что за недолгое свое пребывание в деревне немцы все же успели сделать застоявшейся Надьке беленького ребеночка, так что Васька после демобилизации пил особенно лихо и шумно, а однажды в их крошечном колхозном клубе начал даже по пьянке стрелять в потолок из ружья — и попал ненароком дробиной в единственное клубное украшение — портрет родного и усатого, каковое дефицитное преступление было немедленно взято на учет властями и обеспечило Ваське десятку в самых что ни на есть дальних местах. Однако он выжил и там, вернулся, устроился в артель «Детский металлист», но, к сожалению, не осознал вреда пьянства. На день Великой Октябрьской революции вместе с другими энтузиастами выпил он стакан какого-то очень вредоносного спирту, украденного из артели впопыхах, вместо безвредного, и отправился в лучший мир, оставив Надьку управляться с русскими, немецкими и каких там ей еще удастся наплодить детьми. Жаль, нету Надьки, расспросить бы про ее молодые годы, с большим смаком всегда описывал ее подвиги Мое Почтеньице, может, вожделел ее сам, а может, когда и сподобился, все же он был лесник, при должности, не последний человек в деревне…
В Лелькиной избе на столе уже дымилась картошка, самовар уютно гудел на полу у печки, и все, чем угощала его Лелька, по давней привычке и любви, представлялось Зенковичу очень вкусным. Да и Лелькины рассказы не казались ему пустой бабьей болтовней, информация эта была и значительной и существенной, во всяком случае, его развлекала: Тамарку Гужеедову помнишь? — сегодня мать ее приезжала, вещи забрать кое-какие, так ты что, не знаешь, что ли, Михалыч, она сидит, Тамарка-то, мужа своего ножиком зарезала, ну да, пил, конечно, пил здорово, но они и вместе тоже зашибали, он, конечно, не приведи Господь, ну там разберутся в суде, что к чему, а факт такой, что она его на Пасху еще зарезала кухонным ножом, тетя Варя идет, кричит: «Ой, бабы, чтой-то Тамарка из дома выбежала и ножик у нее в руке, пошли поглядим», а я зятю говорю: «Иди, Витя, ты все же мущина, погляди, а он, известное дело, Витя, пьяный: „Пошла ты, говорит…“» Ну я и пошла, а он уже все, кончился, Тамаркин муж, кровищи из него, как из поросенка хорошего…
— Ой, гляди, время! — Лелька вскочила, бросилась в комнату, к телевизору. — Ты уж один тогда доужинай, Михалыч, а то «Евлампия» начинается, — крикнула она из комнаты. — Я ее, правда, уже четыре раза видела, «Евлампию», а все же надо поглядеть, я ничего не пропускаю по телевизору, вот еще не наше было кино, как же оно называлось? Про итальянского попа… Да ты приходи глядеть…
Зенкович допил чай и пошел тоже смотреть «Евлампию». На дворе уже стало темно, спать еще идти не хотелось, да и читать тоже, так что он сподобился увидеть чудо из чудес, современный фильм-боевик, примитивный и сопливый, который и показать-то не стыдно разве что по телевизору, потому что на дому этим людям все равно что смотреть, они все смотрят. Лелька все время подсказывала Зенковичу, что дальше будет, она этот фильм знала наизусть и восклицала в наивном восхищении:
— Она ему сейчас скажет: «Дети — основа семьи!» Она уж как скажет, дак скажет, в самую точку, Евлампия эта, бывают же такие женщины, вот уж правда жизненная история…
Зенкович благодушно подумал, что вот оно, стирается грань между трудом умственным и физическим, между городом и деревней, все, как мечталось лучшим людям эпохи, все они, мореплаватели, плотники, замминистры и кандидаты всяческих наук, а также низкооплачиваемые пенсионеры, работавшие на полеводстве, дворники, шоферы и физики-атомщики — все как один сидят перед телевизором (здесь говорят телевизер, а в прессе его называют ласково-омерзительно: телик) и глядят на экран с малюсенькими, бездарными и лживыми картинками из исторической и современной жизни, не жизни как есть, кому она нужна, а тележизни, киножизни, агитсуществования, такого, как надо или как хочется. Смотрят неотрывно, ругают, хвалят, но смотрят, обкатываются, формируются помаленечку, вырабатывают идеалы, вкусы — и получают по вкусу; вечный кругооборот.