Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий называть ее на работе по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:
— Машу Турсунян, пожалуйста.
Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:
— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!
Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.
— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.
Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и, когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.
— Пропустите…
Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.
— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.
Я вышел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.
То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.
Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.
На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь — и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.
Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.
— Молодец, что пришел, — мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.
— Познакомьтесь, мой сын. Узнаешь, Настя? Мой сын.
В ответ вздыхали, улыбались, причитали, и я кланялся, как на сцене. Мама вела меня по залу. Так, должно быть, водил когда-нибудь император победителя-полководца по своему дворцу.
— Мой сын, — широкий жест в мою сторону. И в ответ на удивленно-восторженный возглас безнадежно махала рукой: мол, отрезанный ломоть, и пренебрежительно-шутливо, но с удовольствием перечисляла немногочисленные мои титулы, безбожно все путая.
В основном мы встречали маминых «девочек». Они называли меня по имени, узнавали, а я смутно, сквозь впечатления минувших лет, припоминал их лица, многих имен не помнил и поэтому часто оказывался в затруднительном положении, мычал что-то неопределенное в ответ и с удивлением отмечал, что они помнят обо мне многое такое, что сам я почти забыл. Прошедшие годы углубили их черты, изменили цвет волос, но выражения лиц остались прежними, так же как манера говорить и краситься.
— Ты уже видел нашу панораму? — спросила мама.
— Сверху нет, — сказал я. — А внизу ничего нельзя понять. Если можно, покажи сначала эскиз.
На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание — все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.
— Красиво, — сказал я.
— У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.
Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.
Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?
— Боже мой, Наташа!
— Вы наверх? — спросила она.
— Хочу показать сыну работу.
Маму позвали в раскрасочную.
— Пошли, — сказала Наташа, — я покажу.
— Ты совсем не изменилась, — сказал я.
Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы — полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.
— По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.
— Что ж, — сказал я. — Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.
Хотя мне хотелось сказать: «Послушай, ведь мы не виделись бог знает как долго». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.
— Я уже старуха, Андрей. Знаешь, сколько мне?
— Тридцать девять?
Мне показалось, что ей неприятна эта тема.
— Как поживает твое святое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?
— Не нужно быть любопытной, Наталья.
— Ты зазнался, никогда не зайдешь.
— Я редко бываю в Лукине.
— Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?
Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы и от семейных забот, и ответил:
— Секретарша что надо.
— Ты получаешь много денег?
— Оклеиваю стены.
Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне — преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный, завистливый.
— Ну вот, — сказала Наташа. — Вот мы и пришли. Теперь смотри.
Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.
— Ну как?
— Эскиз мне больше нравится.
— Еще бы, — сказала Наташа, — все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел, им нравится.
Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.