– Приказывай, князь!
– Шли людей к пристаням. Пускай готовят лодки – в Киев едем, новых вестей ждать!
– Будут вести, – усмехнулся гонец, – и посольство будет. От Гзака. Меняться будем. На родственничков его, которые в Святославовом тереме давно выкупа дожидаются.
– Посмотрим, – усмехнулся в свою очередь князь. – Уместно ли будет половецкую кровь русской меркой мерить?
Змеиной вышла эта улыбка.
Боярин Кочкарь боялся змей больше сечи. В бою просто, там опасность если не видна, то ожидаема. Змея же, затаившаяся в траве, жалит исподтишка, и нет спасения от такой безобидной на первый взгляд ранки.
Боярин Кочкарь боялся змеиных улыбок.
А за полк Игорев бояться было уже поздно. Слово Святославово ясно определило меру русской крови, которой суждено пролиться вскоре в поле Половецком. Не ковшами ее черпать будут, не ведрами – бочками, которые в подклетях богатых домов под соленья приготовлены!
Кто таков Кочкарь, чтобы осуждать решения своего господина и князя?
Кто таков?
Человек, быть может?
Но смолчал боярин Кочкарь, спрятал потухшие враз глаза под густыми ресницами. Говаривали, что мать его в детстве тем гордилась, но и сглаза боялась.
Ибо Екклесиаст, утверждавший, что живой пес лучше мертвого льва, не проповедником был, видимо, но придворным. Только близость к большому господину может научить такой мудрости, презренной, но истинной.
Рот открыл боярин, только выйдя на ступени крыльца.
– Трубите сбор, – сказал боярин.
И заревели боевые трубы, сзывая дружинников. Заревели, прощаясь с горечью со скучной, зато мирной жизнью захолустной крепости. Заревели, призывая в не ближний путь обратно в Киев, где ждали дружинников родные и любимые, князя – слава и почет.
Ой ли?!
* * *
Ладонью на волчью шерсть пал на Половецкое поле полк Игорев. Пальцами беспокойными оглаживали подросший ворс ковыля сторожи ковуев, кметей и князя рыльского. Запястьем, где редко, но постоянно бьется пульс воина, шла арьергардом северская дружина. И центром притяжения, большим узлом, связавшим все воедино, двигался неспешной рысью Владимир Путивльский в окружении мечников и копейщиков. Ровного строя не соблюдали, оттого менялись, перетекая одна в другую, линии на ладони.
Линия жизни, только что мощно прорисованная диагональю войска, мгновенно пересекалась зловещим предзнаменованием скорого конца. Складки, сулящие в будущем рождение детей-наследников, сглаживались, оставляя лишь пустоту распрямляющегося разнотравья.
И снова – перемены. И бессмысленны были бы труды прилежного хироманта, рискнувшего предсказать судьбу Игорева войска. Что делать человеку там, где еще не приняли решение сами боги?
Русские воины шли через затихшую степь.
Степь слушала глухой стук копыт по мягкому ковру травы, веселый смех юных воинов, озорные песни, так уместные накануне свадьбы.
Слышала степь и неумолчный гул от войска, подобно волкам, преследовавшим русскую дружину. Там тоже различим был рокот копыт, смех и песни, где перемежались тюркские и русские слова. Но смех был – как хохот обезумевшего подсудимого, услышавшего смертный приговор.
Смертный смех.
Смех при смерти, присутствующий или умирающий?
Прахом с ладони, точками в степи ехали поодаль от войска двое.
Болгарин Богумил, неуклюже покачиваясь в седле, – он неплохой наездник, но куда городскому жителю спорить в умении и выносливости с человеком, переболевшим степью? – негромко пел. Так делали многие во время похода – чем еще скрасить долгий путь? – и не нашлось любопытных, решивших прислушаться к словам его песен.
А зря.
Болгарский похож на южнорусский говор, те же кружева из славянских и тюркских словес, с пятое на десятое, но разобрать, что в песне, мы смогли бы.
Если бы, конечно, болгарин пел на родном языке.
А не на том, где даже картавинка мелодична. Где много гласных и мало шипящих. На прованском диалекте.
Странный какой-то он, этот болгарин!
Так думал, издали поглядывая на него, лекарь Миронег. Дав коню волю, он одной рукой придерживал ненатянутые поводья, а другой поглаживал надежно укрытый в кожаной суме небольшой череп, ставший в последние дни просто обузой, хоть легкой, но никчемной.
Хозяйка перестала домогаться общества хранильника, и Миронег, который еще неделю назад мог только мечтать об этом, отчего-то грустил. По-женски болтливый череп иногда докучал нелепыми, с точки зрения Миронега, жалобами на жизнь и одиночество, требовал сочувствия, ревниво оценивая, не поддельное ли оно – искреннее. Но при этот череп оказался для хранильника едва ли не лучшим собеседником за последние годы.
Выворачиваясь перед лекарем наизнанку в своих откровениях, Хозяйка не требовала подобного от Миронега, оставляя неприкосновенным его внутренний мир. Уставший от постоянных поучений, хранильник был искренне благодарен богине за то, что многие назвали бы душевной черствостью.
Но Миронег ждал разговора с Хозяйкой не только от одиночества, чувства, им непознанного.
Хранильника тревожила степь. Половецкое поле казалось ему, особенно в сумерках рассвета и багрянце заката, чудовищным зверем, раздраженным оттого, что мелкая живность, ползущая по его шкуре, вызывает неприятный бесконечный зуд. Представлялось Миронегу, что скоро бичом щелкнет усеянный шипами-копьями хвост и надоедливые букашки слетят в прах, под ноги зверя, чтобы быть равнодушно раздавленными мягкими, но тяжкими лапами.
Не первый день Миронега преследовала одна и та же картина, стояла перед глазами, как явь, заслоняя реальность, – тела, отлетающие от страшных ударов, кровь, брызжущая на червленые щиты. Капли крови, пропадающие, подобно мороку, поутру, соприкоснувшись с кожаной обтяжкой щитов… Красное на красном не увидишь!
Хранильник чувствовал беду.
На то он и хранильник.
Миронег не знал только, откуда беду ждать, и надеялся, что богиня поможет. Конечно, Хозяйка, по обыкновению своему, не даст точного ответа. Но и намек мог быть ценен, когда вообще ничего не понятно.
Пока же Миронег ехал, бормоча себе под нос слова, в равной степени напоминавшие саги, рассказываемые варяжскими скальдами, и поэмы-намэ, столь ценимые на сарацинском Востоке. И снова не нашлось любопытного, готового подслушать Миронега, – подслушивать нехорошо, особенно когда это неинтересно, – и зря!
Ни арабский мутриб, вертящий в испачканной чернилами ладони тростниковый калам, ни норвежский скальд, опустивший чуткие пальцы на струны гуслей, не узнали бы в произнесенных Миронегом словах звуки родной речи.
Эти слова не понял бы никто из живущих на земле, ибо давно умер народ, говоривший на этом языке, и имя его растворилось в болоте истории. И не стихи читал Миронег, а заклинания от неведомого зла.
Хранильник знал, что отвести зло невозможно. И хотел он иного – понять заранее, когда надо будет готовиться к схватке.
Воин никогда не допустит, чтобы женщина или ребенок шли в битву впереди него – это стыдно.
Последний хранильник на Руси не мог позволить воинам, непривычным к магии, первыми встретить потустороннее зло. Это – бой Миронега.
Хранильник был обязан доказать, – кому? не себе ли? – что он тоже воин.
Странный какой-то он, думал болгарин Богумил, глядя на сосредоточенное лицо Миронега, не замечавшего, казалось, ничего вокруг себя. Очень странный.
* * *
В те дни степь не знала покоя. Не только конские копыта тревожили ее землю, не успевшую отдохнуть от многомесячного гнета снега, но и тяжкая поступь вьючных и тягловых животных, а также размеренная круговерть окованных железом огромных колес половецких веж, резавших траву и землю под собой не хуже ножа хирурга.
На новое место кочевья перебиралось небольшое племя Рябого Обовлыя. Оспины, испятнавшие лицо главы рода, давно уже стерлись временем, но прозвище осталось. Обовлый не обижался – не красотой берет мужчина, не за это уважали в Половецкой степи.
Здесь уважали за силу, а вот ее-то как раз и не было у Рябого Обовлыя, когда в становище неожиданно нагрянул отряд бродников. Всадники, одетые в богатые доспехи, вооруженные хорошим, но разностильным оружием, без лишних разговоров проехали в центр становища, раздвигая, а то и просто ломая напором защищенных кольчужными попонами коней плетеные непрочные загородки между юртами.
Половцы Обовлыя угрюмо молчали, сгрудившись несколько поодаль, чтобы при первой же угрозе спрятаться за бортами веж – все же укрытие, хотя и пронизываемое насквозь стрелой из хорошего лука. У бродников как раз такие луки и были.
– Здорово, Обовлый, – широко улыбнулся атаман бродников, Свеневид, изгнанный несколькими годами ранее за пределы земель Господина Великого Новгорода за чрезмерное буйство, что говорило само за себя.
– С чем пожаловал?
Обовлый старался говорить с достоинством, чтобы не пострадала честь рода, и в то же время осторожно. Племя Обовлыя принадлежало к большому роду Бурчевичей, кочевавшему по весне южнее, у Меотийских болот с их сочным густым разнотравьем. Род был горд и силен, только вот заметят ли ханы и солтаны потерю небольшого племени, где всех людей-то, с грудными и стариками, меньше сотни? А заметив, пожелают ли расследовать причину пропажи?