Я пишу об этом столь подробно, ссылаясь и на экспертов, и на газеты, потому что Лептагов и тогда и до конца своих дней свято верил, что ни компания, ни верфь не имеют никакого отношения к гибели корабля — причина катастрофы в нем одном, в нем и в его оратории. Он был убежден, что не должен был писать этой музыки, не должен был в нее бежать, и эти люди заплатили своими жизнями, чтобы он это понял. Объяснить ему, что это бред, не было никакой возможности, тем более, что по-своему он был весьма убедителен.
В то время уже вовсю печатались воспоминания чудом спасшихся пассажиров, воспоминания очень странные, в которых ужас, сумасшедший ужас перед тем, что им довелось пережить, был, будто они так и остались безумны, изысканно переплетен с бездной красивых и даже изящных подробностей. Они и вправду очень красиво описывали, как сверкающие тысячами огней палубы одна за другой уходили под воду и свет этот был виден еще очень и очень долго, как в кают-компаниях, где до последнего мгновения продолжали играть оркестры, танцевали обреченные на гибель пары, а на мостике в полной парадной форме, словно приветствуя стихию, стоял капитан. Подобных деталей, которых, кажется, действительно неоткуда взять, кроме как из дурацкой оперной постановки, было великое множество.
Свою виновность в происшедшей трагедии Лептагов отнюдь не скрывал: о ней, причем лично от Лептагова, слышали и по многу раз все, так или иначе связанные с ним люди. Да и не только они. Можно сказать, что он занимался самой настоящей пропагандой этой версии. Дело дошло до того, что он, уязвленный, что никто не хочет предъявлять ему официальных обвинений, дал одной из больших газет интервью, где все это высказал. Интервью не очень интересное, но газета дала к нему комментарии вполне показательные для той эпохи, когда все от мала до велика были увлечены спиритизмом и мистикой. Среди прочего в них подробно разбирался вопрос, почему Лептагов, зная о предстоящей гибели корабля и не успевая предупредить экипаж и пассажиров естественными для него музыкальными средствами, не послал на адрес компании срочную телеграмму с сообщением о неминуемой катастрофе. Конечно, писала газета, нетрудно себе представить, как такое послание было бы принято в Лондоне, но во всяком случае совесть у Лептагова была бы чиста.
Все это в итоге оказалось для «Титаномахии» совершенно исключительной рекламой, и когда неделю спустя с одной целью — доказать, что преступник именно он, — Лептагов, предложил хористам снова исполнить ораторию, причем на этот раз целиком, с либретто, тоже им самим написанным, успех был оглушительный. Слушатели биссировали даже тогда, когда он во всеуслышанье заявил, что исполняется оратория отнюдь не в память о погибших — это не реквием по ним, а его свидетельские показания, цель которых — сделать для всех явным, кто убийца.
Это первое полное исполнение оратории надолго должно было быть и последним: ведь позже, по свидетельству близких друзей, Лептагов почти на полгода вообще отошел от музыки, замкнулся в себе и говорить с ним о «Титаномахии» стало пустым занятием, однако оратория исполнялась целиком еще минимум трижды. Всякий раз дело происходило вопреки не только воле, но и прямому запрету Лептагова, соответственно принимались экстраординарные меры, чтобы для него это осталось тайной. Инициатором концертов был хор, и они были благотворительными. Это все, что я смог узнать. Следует сказать, что о Лептагове этих месяцев есть и иные воспоминания, их оставил известный петербургский врач-психиатр профессор Старицын, его тогда пользовавший. Старицын, которому в конце концов удалось поставить Лептагова на ноги, утверждает, что больной был вполне контактен, разговоров ни на какие темы не избегал, наоборот, часто был весьма словоохотлив. Как многие крупные музыканты, он был человеком странным, с врачом разговаривал, словно со священником, во всем, начиная с первых детских воспоминаний, видел свою вину, каялся, однако трудно сказать, чтобы это далеко выходило за рамки нормы.
Что касается конкретно судьбы «Титаника», он часто, будто очевидец, рассказывал врачу, как это тогда на корабле было, рассказывал, как в тщетной надежде спастись люди перебегали с палубы на палубу, все выше и выше вверх, все дальше и дальше от волн на самые ближние к небу и к Богу райские палубы и что точно так же был устроен мир в его оратории; он тоже шел ярус за ярусом — страшный Тартар, земля, небо — ив каждом ярусе борьба между океаном и кораблем разгоралась с новой силой, титаническая, исполненная мощи борьба и все же неравная и безнадежная, так что он, когда писал, уже видел, как союзники Зевса, сторукие великаны-волны слизывают со спасительной палубы одного человека за другим. Видел он и конечную гибель, низвержение Титаника в Тартар, откуда возврата нет. Он все это видел сам, все это было ему открыто, кричал он во время первого визита к Старицыну, но он ничего не понял, не понял, что это правда, что это всерьез, и никого не предостерег.
В своих записках Старицын отмечает, что Лептагов сознавал, что на его слова никто никогда не обратил бы внимания, просто сочли бы еще одним сумасшедшим, но роли это для него не играло.
Как часто при такого рода заболеваниях бывает, безудержное покаяние, реклама и тиражирование своей вины довольно быстро сменились у него попытками уничтожить улики, материальные свидетельства этой вины, то есть ораторию. Сознание, что он написал «Титаномахию» и, следовательно, никакого прощения ему быть не может, парадоксальным образом сочеталось в нем с верой, что если подчистую истребить, уничтожить ноты, наброски либретто, прочее, связанное с ораторией, — зло исчезнет само собой и мир снова придет в равновесие. Сначала у себя дома, а потом с неожиданной хитростью и изобретательностью в домах своих хористов и друзей он выискивал каждую бумажку, на которой было хоть что-нибудь, относящееся к «Титаномахии», и тут же жег, заливал кислотой, рвал на мельчайшие кусочки, топил, засунув в консервные банки, словом, изничтожал всеми мыслимыми способами. Скоро это стало известно музыкантам, и они принялись прятать от него ноты, но это помогло мало: в Петербурге конца не было рассказам, на что он идет, лишь бы раздобыть партитуру, от заурядного воровства до совершенно неправдоподобных унижений. Вообще человек довольно сильный и даже властный, он у некоторых из своих хористов буквально валялся в ногах, пытаясь вернуть ораторию, а были еще и подкуп, и шантаж: скопцам и эсерам он, например, не раз угрожал, что выдаст их целиком, до последнего человека, полиции, и на все это, как ни дико такое слышать, он в самом деле готов был пойти. Эсеры тогда установили за ним тщательное наблюдение и на специальном заседании ЦК партии было принято решение о ликвидации Лептагова при первой же угрозе его контактов с полицией. Лептагов остался жив лишь чудом. Во время своих безумных метаний по Петербургу он по чистой случайности не оказался в полицейском управлении, где хранился полный экземпляр «Титаномахии». Лептагов об этом знал, даже разработал план, как партитуру изъять, но потом, к частью, о ней забыл.
Какое-то время он, наверное, и впрямь верил, что ему удастся уничтожить всякие следы оратории, самую память о ней, но запал у него постепенно проходил. Тем более весь этот шум, эти ни с чем не сообразные скандалы и сплетни день ото дня прибавляли вещи популярности, и скоро разные люди, в том числе к хору вообще отношения не имеющие, стали усиленным образом восстанавливать и тиражировать ноты. Куски «Титаномахии», правда, небольшие, из-за трудностей с голосами теперь можно было услышать на многих домашних концертах. Скоро о таких музыкальных вечерах узнал и Лептагов, и это спровоцировало, а может быть, совпало с тем, что он вдруг понял всю бессмысленность, безнадежность своей охоты. Домашние концерты весьма заинтересовали его, даже как будто возобновили в нем звучание оратории, во всяком случае, он совершенно неожиданно для Старицына принялся тому объяснять, что если что и удалось ему в «Титаномахии», то это движение голосов, очень причудливое, все время идущее контрапунктом, все время то прерывающееся, то вновь возникающее.
В основной линии, вполне греческой и вполне героической, он сознательно был традиционен, говорил он Старицыну, впрочем, и в английских и шотландских народных мотивах он тоже старался быть привычным и узнаваемым, но вот в переходах, когда из одного рождалось другое, когда и из того и из другого рождались волны и ветер, вся эта
бесконечная несвобода и зависимость тех и других звуков, чисто корабельная несвобода, ведь как бы ни был велик мир — за его пределы не убежишь, корабль же еще меньше.
Старицын был превосходным врачом, и он поймал этот короткий период, когда состояние Лептагова серьезно улучшилось, и сумел так повернуть дело, что тот сам захотел пойти и объясниться с хором. Это было необходимо. Последние недели с откровенным и общеизвестным сумасшествием Лептагова, с его ни с чем не сравнимой охотой за собственными нотами завязали вокруг него столько ненормальных отношений, что, не развязав, хотя бы не начав развязывать эти узлы, нечего было и думать вернуть его к обычной жизни. Старицын был достаточно трезв, чтобы понимать, что один разговор вряд ли утишит это сообщество — чересчур сильно оно взбаламучено, но хор безусловно был центром всех отношений Лептагова с миром, здесь были самые горячие его почитатели и самые отчаянные его враги, остальное было производным, и сумей он договориться с хором, можно было бы считать, что половина дела сделана.