Я вновь обернулся к расшатанной, похожей на старенький стеллаж койке и произнес: «Мелисса» — очень тихо. И понял вдруг с тоскливым каким-то, удивленным чувством, что она исчезла совсем. Вода сомкнулась над ее головой, только и всего. Как будто и не было ее никогда, как будто она не вызывала во мне боли и жалости, которым (я всегда убеждал себя в этом) жить со мной и жить, преосуществляясь, быть может, в иные формы, — но жить победно до конца дней моих. Я сносил ее, как старую пару носков, и сам факт полного и окончательного ее исчезновения поразил меня и шокировал. Разве может «любовь» снашиваться вот так, бесследно? Я сказал еще раз: «Мелисса» — и услышал, как красивое слово эхом отдалось в тишине. Имя печальной тихой травки, имя нимфы, имя паломницы в Элевсин. Неужто от нее осталось меньше, чем — чем запах, чем букет вина? Неужто она теперь всего лишь цепочка литературных аналогий, нацарапанная на полях ничем иным не примечательного стихотворения? И что послужило причиной подобному несчастью — моя любовь или та литература, которую я жал из нее по каплям? Слова, кислотная ванна слов! Я почувствовал себя виноватым. Я попытался (самообман, типичный для людей сентиментальных) заставить ее появиться усилием воли, вызвать в памяти хотя бы один из тех послеполуденных поцелуев, в которых когда-то собиралась для меня сумма всех разноликих смыслов Города. Я попытался выжать из глаз слезы, загипнотизировать память, повторяя вместо заклинания ее имя. Эксперимент с успехом провалился. Даже имя ее хождения более не имело! И впрямь позор — не помнить ни аза из счастья столь большого, столь полного. Затем, перезвоном далеких колоколов, пришел вдруг едкий голос Персуордена: «Но ведь несчастье есть одно из немногих ниспосланных нам наслаждений. Мы специально созданы, чтоб жить им, чтобы наслаждаться им без меры». Вот и Мелисса была всего-то навсего одной из бесчисленных масок любви!
Я успел принять ванну и переодеться к тому времени, когда в дом ворвался — как раз к раннему ланчу — Помбаль, весь в судорожном, томительном экстазе своих новых, неизведанных прежде чувств. Фоска, предмет экстаза, была, сообщил мне Помбаль, беженка, вышедшая замуж за британского офицера. «Как оно могло случиться так вдруг, такое внезапное и страстное взаимопонимание?» Он никак не мог взять в толк. Он встал и подошел к висящему на стене зеркалу глянуть на себя. «И это я, который от любви готов был ожидать чего угодно, — мрачно, расчесывая всей пятерней бороду и созерцая собственное отражение, — но только не вот эдакого. Если бы год назад какой-нибудь бедолага взялся мне толковать о том, о чем я сейчас тебе толкую, я бы сказал ему: "Pouagh![11] Типичный петраркообразный бред. Чушь средневековая!" Честное слово, тогда я был уверен, что воздержание есть вещь с медицинской точки зрения просто вредная, что чертова эта штука атрофируется или вообще отвалится к чертовой матери, если не пускать ее в дело как можно чаще. А теперь взгляни на своего несчастного — нет, что я говорю, на счастливейшего из своих друзей! Я чувствую, что связан по рукам и ногам одним только фактом ее существования. Вот послушай. Последний раз, когда Китс приехал из пустыни на побывку, мы пошли с ним и вместе надрались. Он затащил меня к Гольфо. И у меня появилось подленькое такое желание — своего рода попытка произвести эксперимент ramoner une poule.[12] Не смейся. Просто чтобы разобраться, что со мной такое происходит. Я положил пять рюмок арманьяка кряду и привел себя, так сказать, в тонус: почувствовал, что чисто теоретически в дело я готов. Ну что ж, сказал я себе, невинность наша затянулась, не пора ли нам пора. Надо бы dйpuceler[13] этот романтический образ, покуда не поползли по Городу слухи о том, что великий Помбаль больше не мужчина. И что же дальше? Я просто-напросто ударился в панику. Мои чувства оказались со всех сторон blindes[14], что твой чертов танк. Только я увидел всех этих девочек — и тут же у меня перед глазами встала Фоска. Вся, до мельчайших подробностей, даже как руки у нее лежат на коленях, когда она вяжет! Мне словно мороженого сунули за воротник. Я вывалил на стол все, что было у меня в карманах, и бросился бежать под улюлюканье моих старых подружек, а они швыряли мне вслед свои тапочки. Боже мой, как я матерился. И не то чтобы Фоска от меня этого требовала, ничего подобного. Она мне так и говорит: если тебе нужна девочка, иди и найди себе девочку. Может, свобода как раз и есть самый худший вид неволи, а? Кто знает? Для меня это полная тайна. Понять не могу, каким таким образом эта девчонка буквально за волосы тащит меня по столбовым дорогам рыцарской чести — места-то, сам понимаешь, незнакомые».
Он ударил себя в грудь не сильно, покаянным жестом, в коем сквозил, однако же, привкус некоего неуверенного самолюбования. Потом вернулся, сел и сказал раздумчиво: «Видишь ли, какое дело, она беременна от мужа и ее чувство чести не позволяет ей обманывать человека, который воюет на фронте и которого в любой момент могут убить. И тем паче, раз она ждет от него ребенка. Зa se conзoit».[15]
Несколько минут мы молча ели, а потом он вдруг выпалил: «Но я-то, я-то какое ко всему этому имею отношение? Хоть ты мне объясни. Мы с ней только говорим, и все, представляешь; впрочем, и того хватает с гаком». Он явно сам себе сейчас не нравился.
«А он?»
Помбаль вздохнул: «Он человек превосходный и очень добрый — той самой добротой, которую Персуорден считал вашей национальной чертой и диагностировал как своего рода общеобязательный невроз, следствие самоубийственной скуки английского образа жизни! Он красивый, веселый, говорит на трех языках. И при всем при том… не то чтоб он был прямо-таки froid[16], но какой-то он tiиde[17] — в смысле там, внутри, по сути. Я не знаю, типично это для англичан или нет. Во всяком случае, он живое воплощение таких представлений о чести, которые и трубадурам были бы, наверно, не под силу. Не то чтобы у нас, у европейцев, отсутствовало чувство чести; мы просто стараемся ничего не доводить до абсурда. В том смысле, что самодисциплина должна быть чем-то большим, нежели простой уступкой принятым нормам поведения. Я, наверно, очень путано говорю, да? Я и в самом деле в их отношениях слегка запутался. Я хотел сказать примерно следующее: в глубине души, с высот национального чванства, он всерьез считает, что «иностранцы» на верность в любви неспособны. А она, она просто очень честная и доверчива до крайности и ведет себя совершенно естественно, даже и не пытаясь следовать той или иной норме. Она как чувствует, так и поступает. Я считаю, что, если бы он ее любил по-настоящему, в том смысле, который я теперь в это слово вкладываю, он не напускал бы на себя постоянно такой вид, как будто он снисходит до того, чтобы спасти ее из сложившейся невыносимой ситуации. Мне кажется, и в ней самой, пусть она пока еще этого не осознает, живет ощущение несправедливости происходящего: она ему верна… как бы это сказать? С оттенком какого-то презрения, что ли? Не знаю. Но она его любит на такой вот странный манер, а другой любви он бы и не понял, не принял. Она, знаешь, женщина очень тонкая. Но вот что странно, наша собственная с ней любовь — а мы с ней давно уже признались, что любим друг друга, и с тем смирились — тоже каким-то непостижимым для меня образом становится частью этого бреда. Да, конечно, я счастлив этой любовью, но последнее время я стал терять уверенность в себе; и до того порой охота взбрыкнуть! Такое чувство, что мы не любим, а покаяние отправляем — славный этакий подвиг во имя веры. Он сам живет как по обету, и мы за ним туда же. Я не уверен, что любовь к femme galante[18] должна выглядеть именно так. А он — этакий chevalier[19] из среднего класса, равно не способный ни причинить женщине боль, ни доставить ей удовольствие. И притом благородный и просто ошеломляет добротой своей и прямотой. Но, merde[20], нельзя же любить человека чисто юридически, исходя из чувства справедливости, а, как ты считаешь? Где-то у него на линии обрыв, он не дотягивается до нее и сам того не замечает. И даже и она сама, мне кажется, не знает об этом, по крайней мере не осознает. Но когда видишь их вместе, возникает ощущение неполноты, чего-то, что не сцементировано, а просто связано вместе кое-как хорошими манерами и прочего рода условностями. Я знаю, это, должно быть, недобро звучит с моей стороны, но я просто пытаюсь точно описать то, что вижу. А в остальном мы добрые друзья, и, знаешь, я порой им даже восхищаюсь; когда он приезжает на побывку, мы выбираемся все втроем в ресторан пообедать и говорим о политике! Уф!»
Утомленный монологом, он откинулся на спинку стула, широко зевнул и поглядел на часы. «Тебе, наверное, — продолжил он смиренно, — все это кажется более чем странным; но, с другой стороны, а что здесь, в Александрии, не странно, а? Возьми, к примеру, хоть Лайзу, Персуорденову сестру, — ты с ней не знаком? Слепа как статуя. Нам всем с недавних пор стало казаться, что Маунтолив по уши в нее влюблен. Поначалу она вроде как приехала сюда привести в порядок бумаги брата и вообще набрать материала на книгу о нем. Такова была легенда. Но с тех пор она в посольстве и поселилась и уезжать, судя по всему, не намерена. Стоит ему только уехать по делам в Каир, и он выбирается к ней каждый уик-энд! И вид у него стал какой-то несчастный — послушай, может, и у меня тоже?» Он еще раз сверился с зеркалом и решительно мотнул головой. Гипотеза, по всей видимости, не подтвердилась. «Ну, что же, — против очевидности возразить Помбалю было нечего, — я могу и ошибаться».