Уже за полночь Колька перевел, наконец, дыхание: цветы лежали в каюке навалом, выше бортов. Расстегнул ворот рубахи, отряхнул с головы листья. Оттолкнувшись от берега, неторопливо начал грести к Стожарску… Тихо и задумчиво журчала вода. Весло раскачивало слегка лодку — тогда за борт молчаливо, без плеска, падали ветки черемухи. Они уплывали в сторону моря…
Выбравшись на берег, Колька окинул взглядом нагруженный доверху каюк, пожалел, что не может снести Речной весь этот горьковато-пахучий стог. Нагнулся, поглубже запустил руки в черемуху, поднял ее целый ворох. И побрел по узкой стежке, вьющейся среди трав.
В доме Городенко все спали. Лишь под крыльцом время от времени лениво пробовал голос сверчок. Колька тихо открыл калитку, осторожно, чтобы не разбудить хозяев, прокрался в палисадник.
Вот и угловая комната — окно в ней открыто. Колька замер, прислушиваясь: там, внутри, — тишина. На миг им овладела робость. Будь сейчас в Колькином сердце только обида, злость, он наверняка бы отказался от своей затеи. Но сегодняшней ночью он так много думал о Речной, что теперь у него появилась какая-то заботливая неясность к женщине. Она-то и придала Кольке смелости. Он затаил дыхание, потом размахнулся и бросил ворох черемухи прямо в раскрытое окно. Услышал, как в комнате кто-то вскрикнул. Повернулся и не оглядываясь пошел прочь.
Гелена появилась у окна испуганная, в одной сорочке. Успела разглядеть Колькину спину, узнала его. Долго смотрела вслед, в темноту. Затем поправила волосы, улыбнулась. Набрала полные руки черемухи, присела на кровать.
Прижала пахучие ветви к лицу и вдруг, сама не злая почему, расплакалась.
Она не смогла бы объяснить, что больше всего ее тронуло в Колькином поступке. Не цветы, конечно, нет. И не упрямое самолюбие угловатого, на вид сурового парня. Скорее всего та наивная, мальчишечья ласка, которую Колька невольно выдал своей выходкой. Ведь не мог же он, не мог, ломая черемуху, не думать о ней, о Речной! Думал. И наверное — не только с обидой.
Ласка! Это то, чего не хватало ей всю жизнь, сколько помнит она себя. А помнила она, несмотря на молодость, многое…
У своих истоков память воскрешает зимний петроградский день тысяча девятьсот двадцатого года. На камнях мостовой сухо шуршит поземка. Ветер заносит колючую снежную пыль в подворотню.
Она лежит среди каких-то ящиков. Ей холодно, очень холодно. Кажется, что пальцы потрескивают от мороза. Она натягивает на себя чью-то драную шинель, пытается согреться. Но ветер уже свистит у нее на теле.
Ей лет пять или шесть. Плакать нет сил, она только тихо скулит:
— Ма-ам…
Это слово она повторяет инстинктивно, потому что не помнит матери так же, как и своего имени… Ветер. Стылая мгла вокруг.
Сколько длится холод — она не знает. Постепенно она согревается, ей даже становится хорошо. Откуда-то доносится журчание сверчка. Пахнет хлебом и молоком. А рядом — и это приятней всего — теплое материнское тело, ее согревающее дыхание, сонная колыбельная песня… В эту песню вкрадывается цокот копыт. Громче, громче — и вот он уже заполняет всю тишину. Сквозь иней на ресничках eй чудится красное знамя… Она почти не улавливает, когда ее поднимают.
Живая еще.
Топот вокруг, говор. Из забытья доносится голос человека, держащего ее на руках:
— Немедленно отыщите какой-нибудь приют — ее еще можно сласти… И мигом обратно: в шесть ноль-ноль грузимся в эшелон.
И в ответ другой голос:
— Будет сделано, комиссар!
Очнулась она весной. Солнце лежало на серых приютских одеялах. С удивлением рассматривала свои тонкие, как прутики, ручонки. А рядом склонилась пожилая женщина, напевно промолвила:
— Выжила, значит, касатка… Крепких, видать, кровей. Обласканная этим голосом, она улыбнулась. Может быть, впервые в жизни…
Страна мужала и крепла — вместе со страной росла и она. Детский дом заменил ей семью. Много лет спустя, когда она уже была комсомолкой, ее разыскал тот самый комиссар, который спас зимой двадцатого года от студеной смерти. Как она обрадовалась его отцовскому участию!
Она пела в детдомовских концертах самодеятельности, ее голос хвалили. Поэтому после рабфака направили в консерваторию. Так она стала актрисой.
Потом в ее жизнь вошел человек, который принес ей столько горя. Любила ли она его? Кто знает… Быть может, j просто потянулась навстречу ласке…
Ее выходили и вырастили чуткие, отзывчивые люди: красноармейцы, воспитатели детского дома, школьные учителя. А он, этот один, убил в ней веру в людей. Одиночество показалось ей спасением. Она отреклась от друзей, от сверстников и коллег. Но лишь увеличила свою боль: одиночество не излечивает — оно убивает.
Эта пытка длилась почти два года. Да и окончилась ли она? Еще и теперь ее время от времени тревожит старая боль, как тревожат комиссара — ее названого отца — старые раны. В двадцать шесть лет она — разведенная жена, девчонка, уже разуверившаяся в любви, хоть еще и не познала ее по-настоящему.
Правда, ее, кажется, любит Иволгин. Даже приехал за ней сюда. Славный, хороший друг! О таких, наверное, мечтают многие женщины. Воин, командир, заслуживший боевые награды у Халхин-Гола и на финском фронте. И в то же время — стыдно признаться — Гелену всегда немного смешила его покорность в отношении к ней, безропотность, безмолвная готовность выполнить любое ее желание…
Есть такая категория мужчин: ничего не требуя от женщин. они способны годами ждать молчаливо взаимности. В любви они признаются тихо и вежливо, не торопят с ответом. Когда взамен любви им предлагают дружбу, с горечью соглашаются. Самое странное, что эту дружбу они сохраняют на долгие годы… Женщины охотно дружат с такими мужчинами, даже делятся с ними — точно с подругами — своими радостями и печалями. Но замуж почему-то всегда выходят за других.
Конечно, Иволгин не был таков. Зная прошлое Гелены, он просто боялся лишний раз прикоснуться к ее сердцу. Он полагал, что раны ее можно исцелить гомеопатическими дозами. А нужен был взрыв.
Иволгин отзывчив, заботлив. Как-то они забрели в луга. Он все беспокоился, как бы она не промочила ноги, не простудилась. Советовал дома получше растереть ступни, напиться чаю с малиной… А ей хотелось, чтобы он попросту взял ее на руки и понес по топям, не отыскивая тропы… Выросшая без семьи, она не могла теперь цедить людскую теплоту по капле. Сердце способно было принять эту теплоту всю сразу, глыбой, как черемуху в Колькином ворохе… «Эх, Колька, Колька! Спасибо тебе и за радость, и за грусть, которые ты принес сегодня. Спасибо, смешной и ершистый мальчишка…»
Спать не хотелось. Гелена набросила на плечи платок, снова подошла к окну. Бледнело небо. Кусты сирени пахли предутренней сыростью. В той стороне, где текла Раскопанка, стелились туманы.
Маяк, наконец, пробил над морем сплошные пласты темени: вдали, на востоке, обнажилась оловянная чешуя горизонта. За ним угадывался светлый простор.
— Робинзон, — сказала Речная и засмеялась…
А Колька, вернувшись домой, на носках прошел в свою комнату. Но мать все же проснулась.
— Есть будешь? — негромко спросила она из-за двери.
Колька промолчал. Только потом, уже раздевшись, ответил:
— Утром ухожу в рейс, в Одессу. Ты, мам, разбуди.
Не разбирая постели, лег поверх одеяла. Устало провел ладонью по лицу и вздрогнул: руки пахли черемухой.
Глава 3. ВЕСТ-ТЕНЬ-ЗЮЙД
Когда к нам приходит любовь? Ночью? Днем? Когда мы видим человека или когда о нем думаем? Наяву — вместе с песнями и залетными облаками или во сне, когда женщина, о которой даже не помнил, явится вдруг в предрассветном смутном видении, и утром, проснувшись, с изумлением открываешь, что эта женщина дорога и близка тебе?.. А может быть, любовь, как и горе, приходит с рыбацким ветром левантом?
Эти вопросы не приходили в Колькину голову. Лежа на палубе «Черноморки», он попросту думал о Гелене Речной…
«Черноморка» — маленькая, валкая шхуна. Две мачты, бугшприт, четыре паруса — вот и весь корабль. У причала, правда, она казалась надежной и крепкой, даже немножко грозной. И, конечна же, — огромной: у стожарских мальчишек считалось немалой отвагой нырять с ее борта. А выйдет в море да начнет кланяться каждой волне — до того утлой почудится: ласточка меж облаков! Но стоило ли удивляться: рядом с морем и небо кажется крохотным!
Когда шла «Черноморка» под мотором, все на ней — и корпус, и ванты, и низкая судовая надстройка мелко и судорожно подрагивало. За это прозвали ее черствые береговые души «Трясогузкой».
Бывало, приблизится кто-нибудь из них к причалу и с насмешкой, однако издалека, крикнет:
— Эй, на «Трясогузке»! Гляди, якоря всплыли!
Отмалчивались моряки. Да и о чем было говорить! Они-то знали, что свой корабль можно любить самозабвенно, как женщину. А ведь и женщина — не всегда красавица.