И, глядя на эти тысячи цветков, вбирая вместе с гудящими пчелами запах липового меда, можно было на минуту забыть про все.
Про все, что творится вокруг.
Больно чудно уж, что даже в такое время приходит весна и распускается сирень, белая и фиолетовая.
Больно уж чудно, что даже в такое время наступает лето и старая липа становится желтой и душистой.
Она стояла, прислонившись к корявому стволу.
Грубые пальцы ласково тронули ее за руку, погладили.
– Не надо… – сказала она. – Не надо, Витя… И он снова, как всякий раз, отступил. Не знал, что надо быть настойчивее.
Ведь она когда-то уже говорила так… Да только было это давным-давно… Тогда, еще совсем молоденькой, говорила:
– Не надо… Не надо, Винцялис…
Она все еще стояла, прислонившись к липе.
В синем небе мерцали звезды, иногда они падали – словно далекая молния прочертит светлую стежку и угаснет.
Может, это в последний раз цвела сирень? Может, больше никогда не будет так пахнуть липа?
Впервые назвала его Витей совсем недавно.
Он прилег отдохнуть в полдень на сеновале, и Катерина туда же.
Катерина…
Пускай, пускай… Ну и что? Она посмотрела на приоткрытую дверь сеновала и вдруг спохватилась, что ей нужны вилы. В хлеву стояли другие, да негодные, с обломанными зубьями. Как же она сразу не подумала про вилы? И ждать нельзя. Сейчас ребята пригонят коров, надо свежей травы подбросить.
Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
– Ну, подвинься ближе, дурень ты, – льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
– Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
– Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
– Глянь! – сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
– Что? Не нравлюсь тебе?
– Уйди…
Катерина усмехнулась:
– Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
– Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
– Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил – в другой руке у него змеился кнут.
– Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
– А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
– А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
– Брось! – крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее – кнутом.
Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
– Брось! Брось…
Он бросил кнут.
Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
Тогда-то и назвала впервые:
– Витя…
Она знала, о чем он думает, и крикнула:
– Неправда, Витя! Неправда!
В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
– Не надо, не надо, Витя…
Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?
Хорошо, что отец тогда встретил ее…
Она бежала из города с двумя детьми.
Куда же ей было идти?
Домой.
Вот и пришла.
Пришла?
Отец встретил на пороге, понурив голову.
– Что скажешь? – спросил. – Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков?
И снова ушла.
Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята – за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин – то ли учитель из города, то ли еще кто – приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по со Тихонько, боком, проскользнула в приоткрытую дверь и остановилась. Сама себя испугалась, оробела.
– Ну, подвинься ближе, дурень ты, – льнула женщина к Виктору.
Он молча отодвигался.
– Иди ко мне, не бойся. Он отвернулся.
– Может, ты и не мужик уже? Может, тебе баба не нужна? Глянь-ка!
И дались ей эти вилы! Могла бы и теми, с обломанными зубьями, набросать травы. Чего ее на сеновал понесло? Бежать отсюда, не важно, что увидят…
Катерина сдернула с себя платье, спустила с плеч сорочку.
– Глянь! – сказала она.
И он обернулся.
Плечо у нее' было округлое, гладкое и розовое. Тугая грудь вздымалась, часто вздрагивая, растревоженная, дразнящая. Яркий луч упал на шею, высокую, белую, с беспокойно бьющейся жилкой. Она вытянула руки, тоже белые, обнаженные:
– Что? Не нравлюсь тебе?
– Уйди…
Катерина усмехнулась:
– Тебя на ту, на девку потянуло? Не бывать тебе с ней, уж я-то знаю. Придвинься, дурачок. Поближе… Он привстал и пошарил в сене.
– Все одно… Только раз живем, не так, что ли? Голые руки гладили воздух. Повела покатым розовым плечом, и грудь стала еще выше.
– Тебе-то все одно… Знаю… Ты и с немцем ляжешь. И тут он нашел что искал.
Протянул руку, и она удовлетворенно подалась, опрокинулась навзничь, а он вскочил – в другой руке у него змеился кнут.
– Знаю… Ты и с немцем бы… А может, твой-то сейчас в окопе кровью истекает. Спешит вызволить, обнять тебя… Тебя, курва…
– А-а-а… А-а-а!
Кнут, щелкнув, обвился вокруг розовых плеч.
– А-а-а!
Вилы? Она шла за вилами?
– Брось! – крикнула она и вся съежилась, прижалась к двери сеновала, словно это ее – кнутом.
50 I Она про все рассказала Виктору, про все. Только не про ту ночь, долгую бессонную ночь, когда ждала бумагу. Когда терпеливо ждала рассвета и бумаги.
«Сказат ей ошен некарашо убираль квартир».
Он обернулся к ней: зубы стиснуты, желваки на скулах.
– Брось! Брось…
Он бросил кнут.
Встал, еще раз глянул на Катерину, которая медленно поднималась, поглаживая белую шею, розовые плечи, и кашляла, кашляла, не в силах остановиться.
Они оставили ее на сеновале и ушли, так и не взяв вилы. Долго не смотрели в глаза друг другу. Это он не смотрел. А когда их взгляды встретились, она увидела, что глаза у него влажные.
Тогда-то и назвала впервые:
– Витя…
Она знала, о чем он думает, и крикнула:
– Неправда, Витя! Неправда!
В синем небе мерцали, изредка падали звезды. Она стояла, прислонившись к липе, а он гладил ее руку.
– Не надо, не надо, Витя…
Если даже в такое время наступает лето и желтеют, цветут деревья, то, может, и можно хоть на минуту забыть все-все, что вокруг тебя?
Хорошо, что отец тогда встретил ее…
Она бежала из города с двумя детьми.
Куда же ей было идти?
Домой.
Вот и пришла.
Пришла?
Отец встретил на пороге, понурив голову.
– Что скажешь? – спросил. – Своих, что ли, мало, еще двух байстрюков привела? А может, и земли принесла? Или только ублюдков?
И снова ушла.
Ходила по хуторам, искала работу, пока не прибилась тут: сама батрачкой, а ребята – за пастухов. Застала здесь хозяина, старого очкастого холостяка, и пленника Виктора, который управлялся со всеми работами. Хозяин – то ли учитель из города, то ли еще кто – приехал мать хоронить, да так и застрял, сидит сиднем, не снимая жилетки, книги читает да к рюмке прикладывается. Всем заправляет его двоюродный брат, у которого свое хозяйство по соседству. То и дело приезжает верхом, распоряжается. У него-то рука жесткая, хорошо, что только наездами, не все время здесь.
– Зачем бабу с пацанами взял?! – кричал он, обнаружив новых работников. – Не хватало полон двор батраков набрать! Объедят, по миру пустят…
Но потом утих, когда работу увидел.
Вскоре сам Катерину привез и ржал, как жеребец: