Кристоф был сражен.
И, однако, в том, что его постигла неудача, не было ничего неожиданного. Его произведения не могли нравиться - на это было целых три причины: произведения эти были далеки от совершенства; они озадачивали своей новизной и потому не могли быть сразу поняты; и, наконец, слушатели Кристофа обрадовались поводу проучить дерзкого юношу. Но только зрелый ум мог понять закономерность этого поражения. Кристофу же не хватало спокойствия, которое не сразу дается подлинному художнику, страдающему от непонимания, от неизлечимой глупости публики. Рушилась наивная вера Кристофа в справедливость публики и в свой успех, которого он надеялся достигнуть по той простой причине, что он его заслуживал. Кристоф счел бы естественным иметь врагов. Но у него не оказалось ни единого друга, и это ошеломило его. Даже те, на кого он рассчитывал, кто до сих пор как будто проявлял интерес к его музыке, не нашли для него после концерта ни одного доброго слова. Он попытался выяснить причину их молчания, но они отделывались ничего не значащими фразами. Он упорствовал, он хотел знать, что же они думают о нем. Наиболее искренние хвалили его прежние произведения, его детский лепет, не приемля теперешнего Кристофа. И сколько раз еще ему придется слушать, как осуждают его новые произведения и хвалят старые - те самые, которые подвергались столь же суровому осуждению, когда они были новыми; таков закон. Кристоф не желал мириться с этим. Он громко выражал свое негодование. Его не любят - отлично! Он ничего не имеет против, он даже доволен, он не напрашивается в друзья всему свету. Но объясняться ему, Кристофу, в любви и запрещать ему расти, требовать, чтобы он всю жизнь оставался в пеленках, - это уж превосходит всякую меру! Что хорошо в двенадцать лет, то плохо в двадцать. Кристоф надеялся, что он не застрянет на полпути, будет еще меняться, всегда меняться... Глуп тот, кто стремится задержать течение жизни!.. В его детских сочинениях интересен не ребяческий лепет, а та сила, которая зреет для будущего! И это будущее хотят убить!.. Нет, они никогда не понимали, никогда не любили его! Их привлекало только то, что было в нем заурядного, что роднило его с посредственностью, а не подлинный Кристоф. Их дружба была лишь недоразумением.
Быть может, он преувеличивал. Даже не все благожелательные люди способны полюбить новое произведение - они проникаются искренней любовью к нему, когда оно обретает двадцатилетнюю давность. Слишком крепок аромат новой жизни для их слабых голов, им надо, чтобы он выветрился на сквозняке времени. Произведение искусства становится понятным для них не прежде, чем оно покроется многолетним слоем пыли.
Но Кристоф не мог допустить, чтобы понимали _вчерашнего Кристофа_, а не _сегодняшнего_. Он предпочитал думать, что его не понимают вовсе, да и никогда не понимали. И это приводило его в бешенство. Кристоф - не смешно ли! - добивался, чтобы его поняли, пускался в объяснения, в споры; пустая трата сил: для этого пришлось бы привить своему времени иные вкусы. Но он ни перед чем не останавливался. Он решил, добром ли, силой ли, произвести основательную чистку немецких вкусов. Однако возможности Кристофа были ограниченны: можно ли убедить кого-нибудь мимоходом, в торопливой беседе, когда с трудом находишь слова и с необузданной резкостью нападаешь на великих музыкантов и даже на своих собеседников? Он лишь наживал себе новых врагов. Ему бы не торопясь все обдумать, привести в порядок свои мысли, а уж тогда бы заставить публику выслушать себя...
И вот подоспела минута, когда судьба - его злосчастная судьба - вложила ему в руки желанное оружие.
Кристоф сидел за столиком в театральном ресторане, в кругу своих товарищей-музыкантов, и ошарашивал их суждениями об искусстве. Не все они сходились во взглядах друг с другом, но вольность его речей коробила всех. Старый Краузе - альт, добрая душа и отличный музыкант, искренне любивший Кристофа, - пытался переменить разговор: он кашлял, искал случая вставить каламбур. Но Кристоф не слушал его, он упорно продолжал развивать свою мысль. И Краузе сокрушался:
"К чему это он? Ах ты господи! Такие вещи можно думать, но их не говорят, черт возьми!"
Краузе, что любопытнее всего, и сам не чужд был "таких вещей" или, во всяком случае, смутно подозревал об их существовании, и слова молодого композитора пробуждали в нем немало сомнений, но он не смел признаться в этом отчасти из боязни уронить себя во мнении окружающих, отчасти из скромности, из неуверенности в себе.
Вейгль, корнет-а-пистон, и слушать не хотел речей Кристофа: у него была привычка восторгаться всеми и всем, хорошим и дурным, звездой или газовым рожком, - все было у него под один колер; в своем вечном восторге он забывал о степенях сравнения: он восторгался, восторгался, восторгался. Это была для него насущная потребность; он физически страдал, когда пытались умерить его восторги.
Еще сильнее страдал виолончелист Кух. Он обожал плохую музыку. Все, над чем Кристоф так язвительно смеялся, что он поносил, было бесконечно дорого виолончелисту; он от природы тяготел к самому искусственному в музыке, его душа была неиссякаемым кладезем слезливых и выспренних чувств. Он был абсолютно честен в своем поклонении лжегениям, а лгал именно тогда, когда убеждал себя, что преклоняется перед истинным искусством - правда, лгал в полной душевной невинности. Есть такие "брамины"; они верят, что обрели в своем новоявленном божестве дыхание гениев прошлого: они любят Бетховена в Брамсе. Кух их превзошел: в Бетховене он любил Брамса.
Но больше всех возмущался необычными суждениями Кристофа фагот Шпиц. Они задевали не столько его музыкальные вкусы, сколько врожденное раболепие. Один из римских императоров выразил желание умереть стоя. Шпиц желал бы умереть, как он жил: ползая на брюхе; это была для него самая естественная поза. Он наслаждался, припадая к стопам своих кумиров - всех и всего, что носит на себе печать официального признания, успеха, что освящено вышестоящими; и он был вне себя, когда ему мешали лакействовать.
Итак, Кух стонал, Вейгль хватался за голову. Краузе каламбурил, а Шпиц визгливо протестовал. Но Кристоф, не смущаясь, старался всех перекричать, он изрекал немыслимые сентенции о Германии и о немцах.
За соседним столиком сидел молодой человек и, надрываясь от смеха, прислушивался к их беседе. У него были курчавые черные волосы, красивые умные глаза, довольно солидный нос, который у самого кончика как бы останавливался и, не решаясь идти ни вправо, ни влево, ни прямо, раздавался в обе стороны; губы у него были толстые, лицо, умное и подвижное, выражало сочувственное и ироническое внимание ко всему, что говорил Кристоф; на лбу, на висках, в уголках глаз, вдоль щек и у ноздрей собирались тонкие морщинки - весь он сотрясался от судорожных приступов смеха и забавно гримас - начал. Он не вмешивался в разговор, но слышал все от слова до слова. Особенно он потешался, когда Кристоф, завязнув в доказательствах и разъяренный замечаниями Шпица, сбивался, бормотал что-то, захлебывался от гнева в поисках того единственного слова, которым он раздавит, как лавиной, своего противника. И удовольствию незнакомца не было границ, когда страсть подсказывала Кристофу то, чего он и сам не думал, и на свет появлялись невероятные парадоксы, исторгавшие вопли ужаса у слушателей.
Наконец они разошлись, устав от спора, в котором каждый чувствовал и старался утвердить свое превосходство над другими. Кристоф задержался, и в ту минуту, когда он уже хотел взяться за ручку двери, к нему подошел юноша, которого так забавляли его речи. Кристоф до сих пор не замечал его. Незнакомец учтиво снял шляпу и с улыбкой отрекомендовался:
- Франц Маннгейм.
Извинившись за нескромность, он признался, что внимательно прислушивался к спору, и поздравил Кристофа с мастерским разгромом своих противников. При одном воспоминании об этом его и сейчас разбирал смех. Кристоф смотрел на незнакомца со счастливой улыбкой, не совсем, впрочем, доверяя ему.
- Вы это серьезно? - спросил он. - Вы не смеетесь надо мной?
Молодой человек стал клясться всеми богами. Лица Кристофа прояснилось.
- Значит, по-вашему, я прав, не так ли? Вы согласны со мной?
- Знаете ли, - сказал Маннгейм, - по совести говоря, я не музыкант и ничего не смыслю в музыке. Если какая-нибудь музыка мне по душе, так это ваша (может быть, для вас это и не особенно лестно). То есть я хочу сказать, что вкус мой не так уж дурен.
- О! - с сомнением в голосе произнес Кристоф, все же польщенный. - Это еще не доказательство.
- На вас не угодишь. Но правда ваша: это не доказательство. И я не берусь судить, насколько верно все то, что вы говорили о немецких музыкантах. Зато вы очень верно судите о немцах вообще - о стариках, обо всех этих романтических идиотах с их заплесневевшими идеями, плаксивостью, старческим шамканьем, которым мы почему-то обязаны восхищаться, - _этим вечным вчера, которое всегда было и всегда будет, которое останется законом завтра на том основании, что оно было законом сегодня_!".