Джексон бежит в нашу сторону из темноты, не приближаясь.
…но почему, Лигурин, почему, увы, эта непривычная слеза стекает по моей щеке? – почему гибкий язык спотыкается и немеет, когда я говорю? Ночью, во сне, я крепко обнимаю тебя, я бегу за тобой по Марсову полю, я следую за тобой в бурные воды, но ты не ведаешь жалости.
Темнота.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Вершина Фасги на закате. Хаусмен, двадцати двух лет, и Кэтрин Хаусмен [122], девятнадцати, смотрят на запад. Ветерок.
Хаусмен…Всю землю Галаад до самого Дана, и всю землю Неффалимову, и всю землю Ефремову и Манассиину, и всю землю Иудину, даже до западного моря, но не Уэльс, который отдаю методистам.
Кейт. Что же произошло, Альфред?
Хаусмен. Все хотели это знать.
Кейт. Тут не до шуток. Все боятся тебя теперь, кроме меня, да и я тоже боюсь. Для отца это удар – хотя к ударам ему не привыкать. У нас теперь скупятся, ходят на цыпочках, зимой разжигают одну печку. У Клеменс каждый грош на счету. А ведь мистер Миллингтон всегда говорил: будь она мальчиком, он был бы рад видеть ее среди своих шестиклассников.
Хаусмен. По мнению Миллингтона, худшее, что могло со мной стрястись, – это хорошая выпускная отметка вместо отличной. Что ж, он ошибался. Да, он просил меня время от времени вести уроки латыни в шестом классе – этакий акт милосердия. Я буду преподавать маленькому Базилю.
Кейт. Мне бы хотелось, чтобы ты поучил меня, – я не такая уж тупица. Как-то раз ты собрал нас на лужайке, чтобы показать солнце и планеты. Я была Землей и выделывала пируэты вокруг Лоренса [123], а ты бегал за мной по кругу и изображал Луну. И по сей день это все, что я знаю из астрономии. Так, значит, ты будешь учителем?
Хаусмен. Только пока не пройду экзамена на государственную службу [124].
Кейт. На государственную службу?
Хаусмен. Буду чиновником Ее Величества.
Кейт. Как дипломат?
Хаусмен. Точно. Или как почтальон. Мой друг Джексон поступил в Бюро патентов Ее Величества. Читальный зал Британского музея там неподалеку. Я собираюсь продолжать занятия классикой. Посмотри-ка на Кли, какими синими становятся холмы, когда заходит солнце!
Кейт. Ах да! Наша Земля Обетованная!
Хаусмен. Я перестал верить в Бога, кстати.
Кейт. Ох уж мне эти оксфордские штучки.
Хаусмен. Я ждал у реки друзей, Джексона и Полларда. Джексона ты не знаешь. Поллард – это тот, кто к нам однажды приезжал. Мама осудила его за то, что он не сумел незаметно для нее подойти к двери уборной, не смог прокрасться как положено… Я ждал их на скамейке у реки, и меня осенило, что я одинок и помощи ждать неоткуда.
Кейт. Мама умерла бы, если б услышала тебя.
Хаусмен. Я не буду упоминать это в семейных молитвах.
Кейт. В Оксфорде ты поумнел. Ты хоть помнишь, какой была наша мама?
Хаусмен. Да, когда она болела, я все время сидел рядом с ней. Мы вместе молились, чтобы она поправилась, и она говорила со мной так, будто я совсем взрослый.
Кейт. Она ведь тебя слышит.
Хаусмен. В это я перестал верить, когда мне было тринадцать.
Кейт. Тогда ты просто наказывал Бога за то, что она умерла.
Хаусмен. И клянусь Богом, Ему еще нести наказание.
Темнота.
Свет на поющего Банторна [125] из «Пэйшенс» Гилберта [126] и Салливана [127].
Банторн (поет).
Чернь кишит толпою серой,Ты ж, апостол новой веры,Стань эстет, средь лучших – свой,Вознося над ПикадиллиПламя маков, снежность лилийРенессансною рукой… [128]
Банторн уходит.
Ночная вокзальная платформа, ветка подземно-наземной железной дороги.
Двадцатитрехлетний Хаусмен и двадцатичетырехлетний Джексон в служебных костюмах ожидают поезда. У Хаусмена в руках «Филологический журнал», у Джексона – вечерняя газета.
Джексон. Это было величественно, не так ли? Настоящая веха, Хаус!
Хаусмен. Мне кажется, это было… довольно мило…
Джексон. Довольно мило? Это же перелом! Д'Ойли Карт [129] сделал театр современным.
Хаусмен (удивленно). Ты имеешь в виду, Гилберт и Салливан?
Джексон. Что? Нет. Нет, театр.
Хаусмен. А, понимаю.
Джексон. Первый театр, полностью освещенный электричеством!
Хаусмен. Милый старина Мо…
Джексон. Новый «Савой» Д'Ойли Карта – это триумф.
Хаусмен. Ты – единственный лондонский театральный критик, достойный своего имени. «Новый, электрифицированный „Савой" – это триумф. Презренный, освещенный мерцающим газом Сент-Джеймс…»
Джексон (одновременно). А, я знаю, ты просто дразнишь меня…
Хаусмен. «…сумеречный зловонный Хей-маркет… ненаучный Адельфи…»
Джексон. Но ведь это было восхитительно, правда, Хаус? Всякий век думает, что он модерный, а на самом деле – только наш. Электричество изменит все. Все! Нам сегодня прислали электрический корсет.
Хаусмен. Он что, лампочками загорается?
Джексон. Я никогда так раньше не думал, но в каком-то смысле Бюро патентов стоит у самых врат нового века.
Хаусмен. Эксперты по электрическим спецификациям, может быть, и стоят, но у нас в Торговых марках все иначе. Ко мне сегодня пришли леденцы от кашля, запрос на регистрацию торговой марки в виде изысканно скорбного жирафа. Это задело весьма тонкие материи в регистрационном уставе. Выяснилось, что, вообще говоря, у нас уже учтен жираф с двенадцатью целлюлоидными воротничками разных стилей на шее, но – в этом весь фокус – мы регистрировали счастливого жирафа, по сути самодовольно ликующего жирафа. Возникает вопрос: является ли наш жираф платоническим? должны ли все богоданные жирафы in esse et inposse [130] быть отнесены к компании «Новые воротнички Хаундстича»?
Джексон. Значит, это правда – классическое образование везде выручит.
Хаусмен. Я посоветовался с коллегой Чемберленом – он составляет новый указатель, – мне кажется, он слегка не в себе, этот Чемберлен, он поместил Иоанна Крестителя в «Мифологические персонажи»…
Джексон. Знаешь, что о тебе говорят?
Хаусмен…а монаха с пивной кружкой – в «Библейские герои».
Джексон. Может, скажешь мне, что произошло?
Хаусмен. О, мы решили в пользу леденцов. Джексон. Говорят, ты нарочно провалил экзамен.
Хаусмен. Кто, Поллард?
Джексон. Нет. Но его вызывали, чтобы расспросить о тебе.
Хаусмен. Я видел Полларда в Читальном зале.
Джексон. И что он тебе сказал?
Хаусмен. Ничего. Это был Читальный зал. Мы обменялись быстрыми гримасами.
Джексон. Мы оба получили что хотели. Поллард в Британском музее, да и я уже в должности эксперта на три сотни в год и с перспективами… Ты был умнее нас обоих, Хаус!
Хаусмен. Я не получил того, что хотел, это правда, но я хочу то, что у меня есть.
Джексон. Копаться в бумагах за тридцать восемь шиллингов в неделю.
Хаусмен. Зато мы вместе, ты и я, мы вместе обедаем, спешим к одному поезду на работу, да и работа легкая, у меня остается время на классику… дружба для меня все, иногда я так счастлив, что голова кругом идет, – а потом, взгляни, и у меня есть перспективы! Меня напечатали! (Показывает Джексону журнал.) Я приберегал это для какао.
Джексон. Однако!
Хаусмен. «Филологический журнал». Видишь?
Джексон. «Горациана»… «А. Э. Хаусмен» – однако!… Что это?
Хаусмен. Рассказываю людям, о чем именно писал Гораций.
Джексон. Гораций!
Хаусмен. Всего лишь отрывки. По-настоящему я работаю над Проперцием.
Джексон. Молодчина, Хаус! Это нужно отметить!
Хаусмен. Мы и отметили – поэтому я и…
Джексон (припоминает). Ох, я же тебе еще должен за…
Хаусмен. Нет, это была моя идея, все равно тебе в спектакле пришлись по душе одни электрики.
Джексон. Девушки были симпатичные и музыка, – вот только сюжет.
Хаусмен. Вся эта вещица довольно бестолковая.
Джексон. Ты же говорил – милая. Ты не должен со мной все время соглашаться.
Хаусмен. Я и не соглашаюсь!
Джексон. Нет, соглашаешься. Знаешь, Хаус, тебе нужно тверже стоять на своем.
Хаусмен. Ну, это ты хватил. Как будто я не сказал только что Ричарду Бентли, что его securesque [131]в три, двадцать шесть никуда не годится!
Джексон. Кто? A, veni, vidi, vici… Знаешь, что меня раздражает? Этот приятель, да и все они не заслужили такой шумихи – сам посуди, ну какая от него польза?
Хаусмен. Польза?… Я знаю, что он не так полезен, как электричество, но это весьма увлекательно – обнаружить нечто…
Джексон. Что?
Хаусмен…быть первым человеком, кто за тысячу лет прочел стих так, как он был написан. Что?
Джексон. Я говорю про эстетов, про спектакль…
Хаусмен. А!
Джексон. Меня раздражает, как с ним носятся – газету не открыть, а все эти рисунки в «Панче» [132], стоит только ему заикнуться про то, какой он эстет и насколько он лучше обычных людей, занятых почтенным ремеслом… Я вот о чем – сам он что в жизни сделал? Тут еще и оперетта, не приведи господи, теперь о нем весь город будет шуметь вдвое больше. Что он такого сделал, интересно знать.