И уж кому, как не ему, верному спутнику, что шел с ним рука об руку через долгие слякотные, промозглые версты, что спал с ним бок о бок на тесных лавках, в сараях на соломе, а то и вовсе закопавшись в прошлогодний стог, — кому же, как не этому мальчонке, и знать было, как тяжел и мучителен дядькин недуг. Дядька и в обычное-то время уставал от долгой ходьбы; часто останавливался передохнуть, присев на пенек или на придорожный камень, и долго, приоткрыв рот, — не хватало, видно, воздуха — успокаивал, восстанавливал частое короткое дыхание. А уж когда всерьез одолевали его жуткие приступы, не отступавшие порой по нескольку суток, Митрась, на него глядя, до боли руки заламывал, а порой даже плакал от жалости и бессилия. Все на свете бы отдал, лишь бы знать, как облегчить дядькину кару… Но страшные эти приступы неподвластны были никаким человеческим средствам; они приходили, непрошенные, сами по себе, будто вестники какой-то грозной, неведомой силы, и так же внезапно и загадочно отступали. И не то что Митрась, а никто из попавшихся им на пути не знал ни имени этой напасти, ни управы на нее, хотя кое-кто, вероятно, встречал такое и прежде. Сам же дядька ему как-то поведал, что полковой врач, его осмотревший, говорил, как эта пакость называется, да только он не запомнил, да и не разобрал. Несомненно было одно: медленно, но неминуемо, точила, глодала, разрушала она его изнутри.
Да, такова была горькая действительность. Семь человек из тысячи вытягивали черный жребий солдатской службы. Только семь… Но для этих семи, нередко совсем юных, неоперенных еще парнишек, жизнь была уже кончена — впереди ожидал один лишь кромешный ад. Каждый знал, что по прошествии двадцати пяти лет, когда сможет он, наконец, от этого ада освободиться, для него это уже не будет иметь значения. Многие и не доживали до этого срока; даже если и не гибли в сражениях — умирали от жестоких побоев (чего стоила одна «зеленая улица», когда от человека, получившего тысячу ударов палками, оставалось кровавое месиво), от почти несъедобной пищи, чуть ли не отравы — беззащитных солдат нередко обворовывали без всякого зазрения совести, ибо это сто лет в обед было в порядке вещей; заживо гнили в затхлых сырых казармах.
А иные — бесполезные калеки, тяжело раненные, безнадежно больные, обреченные в любом случае медленно умирать, — словом, все те, из которых вытянули уже все силы и было ясно, что ни на что больше они не сгодятся, — получали так называемый «бессрочный отпуск», а попросту говоря, оказывались выброшены вон, как никому не нужный хлам. Да и те могли еще почитать себя счастливыми, что хоть живыми на волю вырвались! А уж какой ценой пришлось заплатить за ту волю, которая природой-матерью даром дана была — кого это заботило?
Глава третья
Недалеко от кладбищенской ограды, в тени старой, кряжистой вишни схоронили Агриппину Горюнцову, и в ногах поставили простой деревянный крест с косой перекладиной внизу. Немного времени прошло с тех пор, могила еще не поросла травой, а у зеленых вишен на дереве лишь чуть порозовели бока.
Горюнец приходил на эту могилу; иногда с Митрасем, но чаще один: кладбищенская тишина пугала и отвращала мальчика, Горюнец это чувствовал. Да что с него спрашивать: он ведь не знал этой женщины, и имя ее было для него пустым звуком.
Не раз Янка находил на могиле полуувядшие полевые цветы: то вьюнки, то ромашки, то малиновую лесную герань. Наверняка их приносили девчонки, скорее всего, Леська. А однажды встретил он на могиле и ее самое: сидела на холмике, поджав по-детски худые темные ноги, слезы подолом утирала. Ясь тогда, присев рядом, обнял ее за плечи, по голове погладил.
— Что ж теперь поделать, Лесю! Жить-то надо… Не плачь, не тревожь душу ее понапрасну…
Невыносимо тяжкое горе понемногу притуплялось, рассеивалось в будничной суете. Да и горевать уже было некогда: наступала страдная пора.
Промелькнул одной короткой ночью, отзвенел песнями, отшептал наговорами Купала. Весь вечер ходили в лугах над рекой девчата с купальскими факелами, рдеющими, будто цвет папоротника. В белых сорочках, богато расшитых по рукавам и подолу, опоясанные заговоренными дзягами — цветными длинными кушаками с наложенными на них тайными чарами, обережными или приворотными, носили они высоко эти факелы, обходили поля и деревню. От факелов тех зажигались потом высокие костры, в один из которых бросали Марену — наряженное в негодную ветошь соломенное чучело, от них же хлопцы запаливали и скатывали с обрыва в реку старое колесо — и катилось оно, что солнце ясное, а за ним след тянулся огненный. А потом затевали через костры прыгать, чтобы сгорела в огне вся худоба, чтобы выйти из него чистыми и свободными. А потом по лесу бродили в поисках цвет-папоротника и неведомых кладов, звонко окликая друг друга. И в песнях, играх, хороводах не умолкая звенело это звонкое имя: Купало! Купало!
И едва ли знал кто-нибудь, что окликали тем именем древнего бога, давно забытого, но отнюдь не утратившего былого могущества. Грозен и великодушен древний Купала, своенравен и щедр. Вечно молод и полон огненной силы бог Купала, охранитель хлебов, покровитель влюбленных. И давно уж никто не вспоминает, пришивая к своим дзягам пушистые шарики из лебяжьего пуха, что лебедь — птица Купалы, что опоясывая затем себя тем поясом, отдаешься ты под защиту бога. Да, хоть и позабыли люди Купалу, да он их не забыл…
Но ушел Купала, начинался покос. Трава созрела, стояла густая, сочная, но так уж было заведено: до купальских игрищ не косить.
Янка достал свою косу, ту самую, с которой в юности выходил на луга. Как сверкала она на солнце, слепя золотым огнем, с каким лихим свистом рассекала воздух!.. Теперь коса потемнела, посинела, будто от печали… Cлезы навернулись на его глаза, немые горькие слезы о бесталанной своей доле…
Митрась через двор нес ведра на коромысле, оставалась за ним в пыли дорожка темных круглых следов от упавших капель. Глянул, вздохнул и тихонько пошел дальше. Он знал: в такие минуты дядьку лучше не тревожить.
Как-то вечером, развязавшись с домашними хлопотами, собрался Горюнец навестить на соседнем хуторе Кулину, прежнюю свою каханку. Он не осуждал ее: и сам ведь не чаял, не гадал так скоро домой воротиться; не оставаться же ей было вековухой, ожидаючи невозвратного… И все же обидно ему, что так скоро утешилась, позабыла…
Одному неловко было идти, взял и Митраньку с собой. С мальчишкой ему уверенней: когда идет он рядом, колени у дядьки не так подкашиваются, ровнее бьется в груди беспокойное сердце.
— Дядь Вань, — спрашивает он, — а куда мы идем?
— Молодицу одну навестим с тобой, — сдержанно поясняет дядька. — Прежде была девчина, а теперь уж молодицей стала.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});