– Ты говоришь так, как будто побывал там.
– Я читал стихи Коржавина, написанные там, письма моих друзей оттуда. Я видел американский фильм «Инцидент». Я твердо знаю: и те и другие воняют одинаково. В тупике вся христианская цивилизация. Вот ты небось рассказывал школьникам об учителе Януше Корчаке. Ведь непременно рассказывал, потому как красиво. И, развернув зеленое знамя, он пошел в печь впереди стайки еврейских сирот. От тебя не требуется в печь. Нужно всего лишь остаться с детьми и по мере возможности оберегать их от лжи. Только не говори мне, что это невозможно, – очень даже возможно. Но ты не можешь. Потому как тебе на паркет хочется. Ты не можешь скромно возделывать ниву.
– Но ведь тюрьмой кончится.
– Покуда кончится, многих убережешь. А может, и не кончится, если не лезть на рожон. Ведь вместо тебя войдет в класс растлитель душ, постаревший Павлик Морозов.
– Здесь смерть, внутри трупа живем. По кишечнику трупа бродим.
– Так, значит, спасайся кто может? Ступайте в печь, но без меня. А я по Бродвею прошвырнуться хочу. А чтоб совесть не взроптала, обличать буду. Вырвутся обличители на волю вольную и тотчас промеж себя драку затеют: какой будущей России быть – демократией на манер французской иль просвещенной монархией? И какова тут роль православия и народности? Раскол в нигилистах. До того дойдет, друг на дружку памфлеты строчить пойдут, бранными словами ругаться, к барьеру друг дружку звать. Ведь именно о таких у Достоевского сказано: «Везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный».
* * *
Присадистый, золотой от загара, с круглым упругим животом – Джордж Пфеффер. Похож на тыкву, которую в праздник Хеллоуин выставляют у входа. Нос бульбой. Говорящая тыква с голубыми глазами. Когда я делаю ему массаж, говорит о женщинах, лошадях и собаках.
– Звоню по объявлению: одинок, страдаю, желаю познакомиться. Вхожу. Она коротышка, страшная. Фунтов двести в ней. Но умная. Учительница, ученый-химик, католическая монахиня и парашютистка.
«Хорошо, – говорит, – ты мне подходящий». – «Денег нет». – «Денег не надо». – «А что надо?» – «Секс». – «Годится», – говорю. Залегли. Час проходит, два. Я импотент. «Ну что?» – говорит.
«Это потому, что я тебя боюсь». – «А ты не боись». Я ей, значит, руку туда. А там у нее какие-то пружинки, веревочки. «Это что?» – говорю.
«А это дело личное».
«Как так личное? А может, там у тебя мышеловка».
На третий час как начал, остановиться не могу. Очень понравился ей. Вот тебе и монахиня. Не выдержала, значит. Так вот и живем. Но больше всего я собаку люблю. Ей денег не нужно. Человек е…нутый из-за долларов. А собаке положи миллион баксов – понюхает, ногу поднимет, обоссыт.
А еще конь Панчо есть у меня. На ранчо дожидается. Маленькое ранчо у меня есть. Пасется, ест траву, воду из ручья пьет. Сосед ему по утрам кукурузных початков дает. Сосед говорит: зачем тебе Панчо, купи лучше мотоцикл. Мотоцикл поставил в гараж, есть не просит.
Панчо лучше мотоцикла. Завидит меня издалека, бежит навстречу. Грива по ветру. И-го-го! Сено не любит. Яблоки ест, морковку, дыни, арбузы.
А потом я скачу верхом. По холмам. Надо быстро скакать, тогда мягко и ветер в лицо. Совсем как в кино. А то заеду в лес, мне навстречу лоси и олени выходят. Иду следом. Они пешего человека боятся, а конного – нет. Идут вслед за Панчо. За своего принимают.
– А ты в Бога веруешь, Джордж?
– Никакого Бога нет. Какой рай, когда земля и есть рай. Голубое небо, розовые облака, зеленые деревья. Какой же это Божий рай, если не перелистнуть страницу, на Панчо не скакать, женщин не любить. Выеду в город на своем желтом кебе, сделаю сто баксов, лежу под высоким дубом, книжку читаю. Надо мной высокое синее небо, на зеленом лугу Панчо пасется, собака подойдет, в щеку поцелует. Это и есть рай. Бабочки, стрекозы, птицы…
– И что, со смертью все так и кончится?
– Кончится. Мы сейчас в раю живем.
* * *
Предолимпийская Москва была разрыта, как могила. Стояла удушливая, коричневая пыль. В забегаловке бандерша-подавальщица принесла нам четыре кружки пива, миску креветок. Пиво – подкрашенная вода, креветки – оплевки княжьего пира.
– Да вы что?! – стал возникать Володя.
– Ты думаешь, только ты один умный, а все кругом дураки? Эка, – отрезала с ходу бандерша.
Качать права было глупо, мы отодвинули кружки и стали копаться в креветочном помете.
– Кто уехал, кто сидит на чемоданах, – сказал Володя. – Уехать, чтоб уткнуться в тупик…
Черные блестящие глаза. Посреди буйной рыжей гривы – неожиданная лысина. На упругой рыжей бороде шевелилась креветочная скорлупа.
– А чем на жизнь зарабатываете?
– Литературой в вечерней школе. У нас самиздатский кружок. Мне поручен Ленинград.
Мне дали его координаты в Ленинграде: Володя поможет переправить на Запад микропленку с моими рукописями. Он взялся отвезти меня к К.
На Красноармейской улице, в писательском доме, на раскладушке у лифта лежала громадная старуха в черном. В этом доме только что был убит писатель Богатырев. А может, то смерть сама за кем-то опять пришла.
Мы поднялись в лифте и долго звонили у двери К. По ту сторону тихо. Тощий белесый парень в синих солдатских трусах вышел из квартиры напротив. Стоял, смотрел, покуда не вызвали лифт. Внизу, под деревьями, красивая молодая женщина в янтарях, в украинской расшитой кофточке, взобравшись на поребрик, свистела ввысь условленным свистом. С верхней лоджии ей просвистели в ответ.
Страшновато было здесь, таинственно. Володя все пытался дозвониться до кого-то из телефонной будки, потом долго говорил, прикрыв трубку ладонью.
– У К. отключили телефон, – сказал он, выйдя из будки.
– Кто?
– Комитет. К. нет ни в Москве, ни в Переделкине. Я знаю, где он. В Пярну, у Д. Остается одно: как только появится К., я выйду на вас в Ленинграде.
На Ленинградском вокзале, вокруг ильичевской страшной головы с белыми римскими бельмами, копошился народ. К сонливым кассиршам не прорваться, хоть поезда и уходили полупустыми.
Хороша Москва-столица с красного своего фасада, где над желтым куполом ходит волной алый имперский штандарт. Но отойди вглубь от фасада, и поворотится к тебе Москва табором вокзальным. И ты никто и звать тебя никак. Коротай ночь на газетке на вокзальном полу. А в гостиницу сунься – фифа в окошечке тебе от ворот поворот. Куда прешь в калашный ряд со свиным рылом. И выходит, бездомный ты бродяга в столице родины.
Ничтожным Евгением стоял я у небоскребных мухинских фигур, одержимых звериным оптимизмом. Рабочий и колхозница. Что-то бесчеловечно-вавилонское клубилось надо мной. Крылатый бог-бык, крылатая богиня-бычиха.
А там, средь дерев, у самой кремлевской стены, стальной шлем, страшные даты, вбитые имперской рукой в лощеный гранит. Газовая вечная горелка над могилой солдата, оборонившего один фашизм от другого.
Девочка в белой фате, мальчик в черном костюмчике. Подходят, только что из ЗАГСа. Теперь это вместо Божьего храма.
А там, на красной кирпичной площади, очередь к подмалеванным мощам святого Владимира.
– Идуть, идуть! Петь, глянь-ка, смена караула!
Бутылочные мундирчики с аксельбантами, карабины с примкнутыми штыками. Кремлевские чистенькие мальчики печатают шаг. Жирненькие, румяненькие щечки подрагивают в такт.
– Э, в рот твою… вторые сутки не спамши, – говорит кто-то рядом в толпе.
Жеваный серый пиджак районного покроя, авоська с полешком докторской колбасы.
– Слышь, Кирюха, говорят, в гостинице «Колос» места имеются.
– Говорят, что кур доят.
А на главной трассе менты-мордовороты. По тайному знаку остановят движение. На колесах ли, пеший, отвали в сторону и замри. И вот идут тринадцать черных, зашторенных помесей броневика с «мерседесом». Выворачивая душу сиренами, шпилят посередине шоссе. А в переднем, рядом с водителем, мелькнет кто-то серебряный, с профилем, в стекло впечатан. То ли Великий инквизитор, то ли сам князь тьмы, в парижском пальто реглан. Сунься попробуй – раскатают в камбалу одноглазую.
– САМ. На дачу поехал, хозяин.
– Боятся…
– И кому только нужно это говно, – скажет кто-то в воротник, юркий. И, сделав финт ушами, осечется. И пойдет-пойдет в людскую гущину заметать следы.
В Шереметьеве в кресле не задремать. Только закемаришь, диктор побудку объявляет:
– Совершил посадку самолет Париж – Москва… Токио – Москва… Нью-Йорк – Москва…
Самолеты садились и шли на здание аэропорта. Мощные винты гнали свежую струю.
Вальяжный, розовый барин, облапив красивую, тоненькую, шел к ресторану. С ним пацан лет пятнадцати, в джинсах, на деревянных копытах, пружинистый, с наглым лицом. Небось министерский какой мужик с семейством.
Поэт Роберт Рождественский с губастым больным лицом прошел на петрозаводский рейс.
На Ленинград до самого до завтрашнего дня билетов не обещано было.