– Белла Ивановна, нельзя ли чего-нибудь съедобного?
– Есть котлетки с жареной картошечкой.
– Две порции картошечки, а котлеты сами ешьте, они у вас из дохлых собак.
– А что поделать, Юрий Николаич, третий месяц заместо мяса копченые ребра завозят.
– Ну тогда чего-нибудь для души.
– Кубинский ром завезли.
Я отказался. Белла Ивановна принесла большой тонкий стакан крепчайшего кубинского рому.
Он выпил медленно, протяжно, профессионально. Его закопченное изнутри, больное лицо стало розоветь, зацветать.
– До каких лет жил Моцарт? – спросил он неожиданно.
– Кажется, до тридцати шести.
– А Пушкин?
– До тридцати семи.
– Где-то сказано: порядочный человек живет до сорока. После сорока живут лишь подлецы. Мне вот сорок два.
– Тебе б уехать, вырваться, подлечиться.
– Видел во дворе эти наши передвижные автомастерские? Так ведь это ж все брак, возврат, рекламации. Потому как алкаши, все пьяными руками делается, через бутылку решается. Куда там подлечиться! Опять же, примешь стакан – вроде в увольнительную ушел.
Он с наслаждением затянулся сигаретой «Дымок». Его пальцы с квадратными черными ногтями дрожали.
– Ты лучше не забудь мне свой ленинградский адрес оставить. К профессору надо с младшеньким.
– Да что с ним?
– Эпилепсия… – одно слово сказал. А были в нем и слезы, и нежность, и обида на судьбу.
По сухому руслу мертвой речушки Клютомы поспешал я в город. Скрипели сухие дерева, будто кто-то ходил надо мной по старым половицам. Бессветный багровый шар садился в сосны на кладбище. Страшен был силуэт города с двуглавой громадной церковью на холме. Из обескрещенной маковки торчала самоварная труба макаронной фабрики, встроенной в порушенный храм.
Было темно и безлюдно, когда я достиг города. В центральном сквере стояла тьма. Боязно становилось мне всякий раз, когда я проходил мимо этого места. Здесь было кладбище погибших в последнюю войну солдат. С одинаковыми цементными надгробиями, с типовым, окрашенным серебрянкой солдатом при автомате и каске.
Сразу после войны тут было весело и светло. Деревянные крашеные пирамидки были разбросаны средь цветущих клумб по всему пространству, и мы выбегали сюда играть на перемене, выпрыгивали прямо из школьных окон.
Как-то в мае заметил я солдат у раскрытых могил, подошел вплотную. Солдат в марлевом наморднике выгребал совковой лопатой в новенькое цинковое корыто зловонную, кишащую червями массу. Я отбежал к кустам, корчась в приступе рвоты. По всей округе скребли о цинк совковые лопаты. Могилы велено было выстроить в шеренги на отгороженном пространстве, где уже стоял каменный солдат с автоматом. Уж тридцать лет прошло.
Черно было над могилами. Вдруг что-то зашуршало и, белея, поплыло в мою сторону.
– Эй, кто там? – крикнул я дурным голосом.
– Вячеслав Михайлович Молотов, – четко, как на солдатской поверке, ответило привидение.
– Фу ты, дьявол.
– Да не бойся ты. Я человек божий, обшит кожей. Родственник тут у меня, капитан Козлов. Мы с ним беседуем по ночам.
– Грустно мне, Молотов.
– Пойдем выпьем. Ну сделай одолжение.
С тех пор как ушла жена, он жил в бревенчатом гнилом срубе. Переступив сточную канаву, пинком распахнул дверь. Замка не полагалось: уносить было нечего. Тут были две ржавые с ватными тюфяками кровати с телогрейками в головах да стол из сосновых горбылей с чугунком вареной картохи. Молотов был уж в той степени отупения, когда все равно. Достал из-под тюфяка две бутылки «Бело мицне», по прозвищу «биомицин».
– Как же ты зимой-то будешь здесь? Ведь замерзнешь.
– Дай принять, не томи.
Молотов разлил по стаканам. Выпил протяжно, с надрывом, смиряя дрожь в бледной конопатой руке.
– А кто тебе сказал, что я здесь до зимы жить собираюсь?
– Куда пойдешь?
– За Оптину пойду, – сказал он со смиренной усмешкой. – Выберу ночь поморознее, возьму коньяк пять звезд и пойду. За Оптиной, в дубах, наметает белые мягкие сугробы. Приму пять звезд, лягу как в перину и засну.
– Это потому, что веры нет в нас.
– В коммунизм, что ль, верить? Аль в пять тысяч свиней на берегу Иордана? Ну какой коммунизм? Вот-вот с голоду подыхать начнем. А может, в пять тысяч свиней, в коих вселились бесы? Ну подумай, какие свиньи на Иордане? Кто ж на Иордане свиней-то держал? На Иордане овцы, а не свиньи. Глупость все.
Молотов глушил «биомицин» стакан за стаканом. Потом встал, пошел, держась за бревенчатую стену. В простенке висела фотография кудрявого толстоносенького мальчика, точь-в-точь Славка в детстве.
– А это сыночек мой сахалинский. Отправили нас с Милкой после института на Сахалин. Все пьют, я не пью. Ты что, баптист, что ли? А я все не пью. А когда Милка к капитану ушла, тут уж я запил. Пил, пью и пить буду. Потому как вся жизнь
Бессмысленная маска бытияС улыбкою от уха и до уха.
Я помог ему дотащиться до одра. Тишина стояла, как в склепе. Дыхания его не было слышно. Я лежал на тюфяке, на старых газетах. Не спал. Под половицей скребла мышь.
Мне виделась первомайская площадь. Мы называли ее «маленькая Красная площадь». Как и та, в Москве, она была уложена кирпичным торцом. Мы стоим под шелковым знаменем с кистями, весь наш девятый «Б»: Володя Чеченкин, Юрка Гришин, Славка Яковлев… Мы стоим с нашей классной, Клавдией Васильевной, и поем «Марш энтузиастов».
* * *
Боксерские красные перчатки – два раскаленных ядра – бомбардируют тугой подвесной мешок. На кончике арийского носа – крупная капля пота. Белые резцы под короткой верхней губой. Аарно Шмидт, гладкокожий загорелый немец, цвета конского каштана, шестидесятитрехлетний супермен.
– Компания послала меня на остров Фиджи, в геологическую экспедицию, – рассказывает мне Аарно на массажном столе. – Тамошние аборигены еще совсем недавно были каннибалами. Хорошие такие ребята, помогали нам.
Мы общаемся с Аарно по-немецки. Его немецкий – настоящий «хохдойч».
– Жарим это мы гамбургеры на жаровнях. Угощаю своего носильщика: ну что, это вкуснее, чем белый человек? «Гамбургеры вкуснее. Белый человек невкусный. Молодой, хорошо поджаренный белый человек еще ничего. Старого кушать противно, особенно если курил табак».
Мы беседуем с Аарно о немецких романтиках. Сегодня мы говорим об Эрнсте Теодоре Амадее Гофмане.
– Поэзия – всегда болезнь, – говорит Аарно, – американцы здоровый народ, поэтому они непочтительны к поэтам. Помните, что говорил Гейне: розовый налет на стихотворениях Новалиса – не краска здоровья, а румянец чахотки.
– Любимый цвет Гофмана – багровый, – вспоминаю я.
– Для меня вся Америка окрашена в багровое. Чтобы изобразить Америку, нужен Гофман.
– Это почему?
– Потому что Америка – страна филистеров. Сто миллионов людей, лишенных мысли о высоком. Вот почему поэт здесь обречен. У Гофмана филистер – придаток ночного колпака, американский филистер – придаток чековой книжки. И там и здесь – Kleinstadterei[4]. Помните ли вы гофмановского крошку Цахеса?
– Крошка Цахес получает в дар от феи три золотых волоска, которые делают его всесильным, – вспоминаю я.
– Вы, конечно, понимаете, это фетишизм денег. У каждого из ваших клиентов, даже абсолютно лысых, три волоска, без которых каждый из них ничего из себя не представляет. Прочитайте лучше стихотворение Гейне. Только в Америке можно встретить массажиста, читающего Гейне по-немецки.
Я массирую крепкую шоколадную ляжку Аарно и читаю наизусть из Генриха Гейне:
Auf die Berge will ich steigen,Wo die frommen Hьtten stehen,Wo die Brust sich frei erschlieЯetUnd die freien Lьfte wehen.
– Американцы не поймут этого, – говорит Аарно. – Только со мной вы можете говорить о Фихте Шамиссо. Здесь вместо поэзии и философии – марихуана.
– Но у американцев были Фолкнер, Фрост, Хемингуэй.
– Это все в прошлом. Сегодня – эпоха нового язычества. Поклонение Великому Спортсмену. Ритмические упражнения под музыку на крышах небоскребов. Миллионы членов клубов здоровья потеют над дурацкими железяками. Мужской и женский культуризм. Это уже не Америка, а Спарта.
– Но ведь совсем недавно все было не так?
– Еще совсем недавно Америка была громадным лекторием. Тысячи собирались летом у озер, чтобы послушать лекторов и проповедников. Сегодня всюду ТВ, и нет спроса на немецких романтиков.
– Видимо, вы не совсем справедливы к американцам, – возражаю я, – в каждом городе здесь симфонический оркестр.
– Под «Болеро» Равеля смакуют лобстера, запивая шампанским. «Лунная соната» в джазовом исполнении. Электроника, синкопы, пародия. Человек уже не может породить великих идей, он только изощренно паразитирует на великих идеях.
Делать массаж Аарно – одно удовольствие, он любит легкий, чтоб едва прикасаться широкими, сложенными в виде большой лопаты ладонями. По-моему, главное для него – диалог. Когда я делаю массаж Аарно, то не чувствую себя насекомым, натирателем задниц. Два интеллигентных европейца ведут на равных разговор на языке Гёте. Иногда Аарно просит спеть что-нибудь из шубертовского цикла «Прекрасная мельничиха». И я пою ему по-немецки песню о мельнике, который всегда в движении. Аарно засыпает с блаженной улыбкой. Он дает мне самый большой из моих «типс»-чаевых – пятнадцать долларов.