Беленую западную стену часовни озаряет рассвет, и Мари чувствует, что у нее горят кончики пальцев. Жжение возвращает ее к грубой правде тела. А тело ее опирается на деревянную скамью. К ее бедрам прижимаются бедром Вевуа и Лебединая Шея. Нос Мари чует запах их кожи, язык ощущает на зубах вкус ее сна. За голосом канторессы слышно, как в кусте боярышника у стен часовни поет лесной дрозд, боярышник этот только вчера облекся дрожащим кружевом белых цветов.
Мари чудится, будто она ясно видит песню этой второй птицы, видит, как песня устремляется вверх из клювика, но, поскольку дрозд поет под открытым небом, песня его рассеивается на ветру.
Мари навострила уши: все монахини поют. Аббатиса пылко зажмурила молочные глаза, ее серебристый голос взлетает выше прочих.
И эту песню Мари тоже видит, волны ее зримы.
Песня вьется изо ртов монахинь струйками белого дыхания, ширится на лету, касается высокого белого потолка, копится там, тяжелеет, каскадом льется по стенам, окнам, колоннам, струится по каменному полу под деревянные башмаки монахинь, просачивается в подошвы, касается нежной живой кожи, проникает в кровь и очищается, распространяясь по телу, сквозь смрадные внутренности и воздух, выдыхаемый из легких. Та песня, что поднимается в них и выходит из их ртов, – усиленная молитва: изливаясь из них, она с каждым разом удваивает свою мощь.
Молитва эта крепнет, чтобы достигнуть слуха, благодаря ограничивающим ее стенам часовни, понимает Мари, а вовсе не вопреки им.
Быть может, песня птицы в дворцовых покоях ценнее пения вольной птицы, и ценность ей придают сами покои.
Быть может, вольный воздух, из-за которого дикая птица поет лучше, ограничивает протяженность ее молитвы.
Такая мелкая мысль. На удивление незначительная. Но и ради нее стоит жить.
Хорошо же, с горечью думает Мари. Я останусь в этом убогом месте, я не стану спорить с судьбой. Я сделаю все, что в моих силах, дабы возвыситься на этом земном поприще. И те, кто вышвырнули меня, пожалеют о том, что сделали. Однажды они увидят мое духовное величие и проникнутся благоговением.
Мари похоронит любовь к Алиеноре, пусть эта любовь еще жива и будет вспыхивать до конца дней, так что придется снова и снова гасить ее в себе, эта любовь будет превращаться в ненависть, вновь разгораться и гаснуть, сменяться скорбью, опустошающей душу.
Мари озирается и видит, как под плотными шерстяными хабитами монахинь проступают холмики позвонков.
Она смотрит на свои руки – кости без плоти – и вырывается из цепенящего отчаяния.
В редком холодном свете клуатра она поворачивается к монахиням, выходящим из часовни, и просит их задержаться. В конце концов, она приоресса, она старшая. Вевуа пытается утихомирить Мари, но та впивается в нее взглядом, и Вевуа умолкает.
Я кое-что придумала на досуге, говорит Мари и разбивает монахинь на группы. Я возьму дела в свои руки, сухо поясняет она.
Прядильщиц шелка Мари отводит на пруд и учит ловить форель, это так просто, говорит Мари, я в четыре года уже рыбачила, нужна лишь пеньковая веревка да червяк из навозной кучи, монахини вскрикивают от омерзения, и Мари добавляет: мне стыдно за вас. Тем, кто работает в поле, Мари велит нарвать молодой крапивы и набрать грибов, но те грибы, что жгут руки, не берите, поясняет она, если не хотите наяву видеть кошмары, всяких чертей и диковинные яркие звезды. Вечером у нас будет хотя бы рыба и суп.
После этого Мари, а следом за нею товарки-новициатки, Руфь и Лебединая Шея, поспешает к келарше и требует, чтобы та пустила ее в келарню; там Мари обнаруживает свиную грудинку и бочонок доброго эля, припрятанные на случай, если келарше и ее любимицам придет охота полакомиться.
“Свинина? – говорит Мари. – Я читала устав, парнокопытных животных нельзя употреблять в пищу”.
Стоящая в дверях Года насмешливо фыркает и отвечает: одним хлебом столько ртов не накормишь. Если б не мясо моей скотины, мы умерли бы с голоду.
Вряд ли я проживу в этом сыром и суровом месте, думает Мари, не имея возможности утешиться грудинкой. Что ж, хорошо: пусть будет свинина.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Мясо в аббатстве – обычное дело, сердито напирает келарша, скрестив на груди могучие руки, в других аббатствах подают мясо парнокопытных каждый день, кроме пятницы, как другие келарши, так и я, только и всего.
“А другие келарши тоже припрятывают для себя провизию, когда их сестры голодают?” – спрашивает Мари. Руфь потом вспоминала лицо приорессы в эту минуту, оно было каменным, страшным, настолько жестоким, что тучная громкоголосая келарша, привыкшая раздавать пощечины служанкам и младшим монахиням, сжалась от страха. Мари не кричит, хоть и отправляет келаршу работать в поле, при том что обычно на эти работы посылают монахинь из местных, уж точно не тех, в ком течет голубая французская кровь.
Келаршей Мари назначает безносую сестру Мамиллу; с тех пор как собака отгрызла ей нос, она не чувствует голода, вдобавок она всегда поступает по совести и справедливости. Мамилла будет отличной, заботливой келаршей до самых последних дней Мари, тогда уже аббатисы.
Не сразу, но все же Мари заставляет себя достать из сундука деньги и отправить Году – та честна, хоть и невыносима – в город за мукой, поросятами и гусями, чтобы кормить монахинь, пока в саду не появятся первые плоды, и еще Года должна купить Мари деревянные башмаки, ей надоело, что холодные камни леденят ее подошвы. Мари протягивает субприорессе палку, на которой отметила размер своей ноги.
Года берет палку, деньги, смотрит на них, дрожа от злости. Если у вас есть деньги, произносит субприоресса, брызжа слюной, почему вы не потратили их раньше, почему не избавили монахинь от страданий?
Ради всего святого, думает Мари, да потому что я рассчитывала на эти деньги долгие годы жить при дворе, а не среди монахинь в монастыре, не среди отверженных простодушных ничтожеств в этом хлеву, однако вслух произносит, стараясь, чтобы лицо не выдало мыслей: голова была другим занята (тем более что в этом есть доля правды).
Мари поднимается к аббатисе, садится у роговых ставень, сквозь которые льется свет; Мари дрожит, как фитиль горящей свечи. Она ясно, целиком и полностью понимает, что обязана сделать дальше.
Весь день Мари разбирается со счетными книгами – и выясняет, что Эмма, дабы задобрить здешнее мелкопоместное дворянство, передала им в пользование бо́льшую часть монастырской земли. Аббатиса улыбается в уголке, мурлычет себе под нос. Когда Мари разъяренно спрашивает, почему аббатиса так долго не требовала с арендаторов плату, Эмма говорит: я слепая, люди они бессовестные, вот я и подумала, что, если засужу хотя бы одного, дары в обитель иссякнут, все здешние дворяне родственники, Мари и сама это знает, кто идет против одного, идет против всех.
Лучше утратить сбережения, чем добрые отношения, добавляет аббатиса с таким видом, будто и правда сказала что-то мудрое.
Неужели почтенная аббатиса, уточняет Мари, действительно предпочла фунт-другой перцу и несколько возов дров, подаренных монастырю, тем деньгам, на которые вверенные ее попечению монахини могли бы кормиться и жить припеваючи?
Но аббатиса уже сказала все, что хотела, и, рассудив, что лучше оправдается песней, запевает высоким серебристым голоском.
Мари снимает верхние чулки, засовывает их кончики в уши и вновь склоняется над счетами.
Днем из всех арендаторов, кто не вносит плату за монастырский надел, объявив его своей собственностью, Мари выбирает самых отъявленных, семейство, барствующее на чужой земле, на земле голодающих монахинь.
Ночью внутренний голос шепчет ей, что ничего у нее не выйдет, она просто-напросто неотесанная девица без роду и племени, никем не любимая, ей только семнадцать лет, она даже еще не монахиня, ее хабит в позорных латках другого цвета, лицо ее некрасиво, а руки – обычные женские руки. Как она смеет…
Что ж, отвечает Мари, не выйдет, значит, не выйдет, в худшем случае я умру, а это не так уж плохо, не правда ли. Но тут перед ее мысленным взором появляется лицо бедняжки Аделизы, осунувшееся от голода, синее, жалкое, и в Мари закипает гнев. Она обязана попытаться.