Между тем дни проходили за днями, душные и слепящие, в незатихающем шуме ветра, от которого волновался буйный океан сельвы под раскаленным полуденным небом тропиков. Термометр неизменно показывал 35–40 градусов, и не было никаких, даже самых отдаленных признаков дождя. Наконец ветер стих, и над сельвой повисла тяжелая, удушливая тишина. И когда наконец исчезла надежда, что Юг ответит живительным ливнем на горячее дыхание Севера, сжигавшее все вокруг в течение целого месяца, люди стали покорно ожидать засухи.
С тех пор фокстерьер целыми днями просиживал под своим апельсиновым деревом, — в такую жару собаки становятся очень смирными и стараются не дышать. Высунув язык, он смотрел из-под опущенных век, как постепенно гибнут последние остатки весенней зелени. Огород погиб в течение нескольких дней. Маисовое поле из светло-зеленого стало желтовато-белым, и к концу ноября остались лишь кургузые мертвые стебли, одиноко торчавшие на темной поверхности земли. И только неприхотливая маниока стойко переносила засуху.
Источник, питавший водоем живительной влагой, высох, и зеленоватой жижи с каждым днем становилось все меньше; теперь она была такой теплой, что Ягуай ходил купаться только по утрам, даже если и встречал следы хорьков, агути и других грызунов, которые стали появляться у водоема, позабыв от засухи всякую осторожность.
После купания он возвращался домой и снова садился под деревом, подставляя грудь ветру, который дул все сильней и сильней. Температура, доходившая на рассвете до 15°, к двум часам пополудни подскакивала до 41°. Жара была такой невыносимой, что фокстерьеру приходилось пить каждые полчаса, отвоевывая это право у пчел и ос, которые, погибая от жажды, тучами обсыпали все ведра и лохани с водой. Куры, распластав крылья по земле, задыхались, лежа в густой тени банановой рощи за увитой плющом беседкой, не решаясь ступить на раскаленный песок, залитый солнцем, лучи которого мгновенно убивали больших рыжих муравьев.
Все вокруг, куда только хватало взгляда фокстерьера: и покрытое вулканическим шлаком плато, и темные глыбы железняка, и сама сельва, — плясало в одуряющем, знойном мареве. На западе, в глубине лесистой долины, стиснутая отрогами гор, поблескивала цинковая гладь Параны, мертвая в эти часы и оживающая после полудня, когда спадала жара. К вечеру горизонт, подернутый легкой дымкой, затягивала, плотная молочная пелена, в волнах которой, окруженное ровным, кровавым венцом, плавало заходящее над рекой солнце. Ветер постепенно стихал, и наступала удушливая тишина; черные, неподвижные силуэты пальм на фоне залитой рубиновым светом реки придавали окружающему ландшафту какой-то мрачный, фантастический колорит. И тогда на темном, безлюдном плато появлялась крошечная белая точка — это Ягуай выходил на прогулку.
Дни проходили за днями, похожие один на другой. Водоем фокстерьера высох, и неприятности, которых до сих пор избегал Ягуай, начались для него в тот же самый вечер.
Один из знакомых Купера, страстный охотник, любивший погонять по сельве татетов, уже давно просил одолжить ему белую собачонку. У него было три пса, хотя и весьма искусных в такого рода охоте, но со скверной привычкой — травить барсуков. Последнее обстоятельство чревато для охотника не только потерей драгоценного времени, но и более серьезными бедами: разъяренный барсук одним удачным ударом челюстей может смертельно ранить собаку, которая не сумела его схватить.
Этому человеку, по имени Фрагосо, однажды уже довелось увидеть фокстерьера в деле, когда тот ловко уложил на месте ирару, и он тогда же решил, что собачонка, наделенная особым даром в один миг перегрызать шейные позвонки, заслуживает самого глубокого уважения, несмотря на свой слишком короткий хвост. А посему он несколько раз подъезжал к Куперу с просьбой одолжить ему Ягуая.
— Я тебе натаскаю его что надо, хозяин, — говорил он.
— Успеется, — отвечал в таких случаях Купер.
Но в один из знойных, одуряющих дней, увидев Фрагосо, он вспомнил о просьбе и отдал собаку с условием, что тот обучит ее бегать по следу.
И Ягуаю действительно пришлось побегать, и гораздо больше, чем это мог представить себе сам Купер.
Фрагосо жил на левом берегу Ябебири; в октябре он посадил маниоку, еще не успевшую созреть, и полгектара маиса и бобов, которые целиком погибли от засухи. Это обстоятельство, очень существенное для охотника, весьма мало трогало Ягуая, постоянно занятого теперь мыслями о своем пропитании. И подумать только! У Купера он когда-то лениво вилял хвостом перед вареной картошкой, боясь обидеть хозяина, и задумчиво обнюхивал остатки рагу, не желая навсегда потерять благосклонность кухарки. Теперь же, в обеденные часы, бедняга униженно сидел перед столом Фрагосо, не спуская с него скорбного, влажного взгляда, и кончал тем, что вылизывал миски, уже отполированные до блеска его товарищами, в ожидании горсточки полусырого маиса, который им давался раз в день.
Фрагосо воспитывал своих собак по особой системе и поэтому ночью отпускал их охотиться на собственный страх и риск; днем же, уходя в лес подстрелить что-нибудь к обеду, он, конечно, брал их с собой, а фокстерьера оставлял в ранчо, и это было единственным местом, где тот мог раздобыть хоть какую-нибудь еду. Он был уверен, что от собак, не привыкших пожирать дичь, многого ждать не приходится, а порода, к которой принадлежал Ягуай, с незапамятных времен, как известно, охотилась из чисто спортивного интереса.
Правда, Фрагосо попытался однажды кое-чему научить фокстерьера. Но Ягуай не только не был полезен, но даже мешал его псам в их трудной работе, и с тех пор охотник каждый раз оставлял его в ранчо, ожидая для обучения более подходящего момента.
Между тем прошлогодняя маниока кончалась; полетели в мусорную яму последние, начисто обглоданные, початки маиса, и голод, беспощадный даже к трем псам, голодным с момента своего появления на свет, начал грызть внутренности Ягуая. Новая жизнь очень быстро наложила на фокстерьера свой отпечаток: он стал таким же трусливым, раболепным и вороватым, как и все остальные собаки в округе. Он научился грабить по ночам соседние ранчо, осторожно подползая к ним на полусогнутых, пружинистых лапах и бесшумно залегая за кустами, дрожа при малейшем подозрительном шорохе; научился сдерживать лай даже в минуту сильной ярости или страха и по-особенному глухо рычать, когда какая-нибудь дворняжка пыталась защитить свое ранчо от грабежа; научился забираться в курятник, сдвигать носом тарелки, которыми накрывают еду, и уносить в зубах банки с топленым маслом, чтобы потом безнаказанно вылизывать их на тихом жнивье. Он познал вкус ремней и ботинок, смазанных жиром, вкус сажи, покрывавшей толстым слоем чугуны и горшки, а иногда лакомился и медом, который крестьяне хранят в колодах из такуары. Он усвоил себе за правило благоразумно убираться с дороги при виде незнакомых людей и, притаившись в траве, долго следить за ними испытующим взглядом. А к концу января от задорного, веселого фокстерьера, который когда-то носился, навострив уши и вызывающе подняв вверх обрубок хвоста, остался лишь маленький, покрытый лишаями скелет; теперь это было жалкое, забитое существо, которое, трусливо поджав хвост и опустив голову, одиноко скиталось по дорогам в поисках пищи.