Кулебяку-то я свою насущную заслужил?
Придешь домой, носом потянешь: прежде хоть обедом пахло, а теперь одной голой пудрой…
Ради их эгоизма и я, извольте видеть, в факира превращаться должен. Вредно, мол, мне. В моем, мол, возрасте одной магнезией питаться нужно. Устрица я, что ли? Да и какой мой возраст? В сорок восемь лет человек только в аппетит входит, вкус настоящий получает. Древние римляне во как в моем возрасте ели…
По ночам даже пельмени снятся, гуси с кашей мимо носа летают. Только одного за лапку поймаешь, ан тут и проснешься… Сунешься босой к буфету, а там только граммофонные пластинки да банка с магнезией, чтоб она сдохла!..
Конечно, я их голодающую женскую психологию понимаю: начни я в тесной квартире колбасу есть, — от одного запаха проснутся, душа у них захлебнется.
Не тиран я, чтобы близких людей мучить.
Ну, конечно, днем между делом в русской лавочке пирожков холодных захватишь и на мокрой скамейке съешь, как незаконнорожденный. Горько.
Стал я в рестораны ходить. Порции воробьиные, цены страусовые. Вместо домашнего уюта челюсти посторонние вокруг тебя жуют, торопятся, косточки прошлогодние обсасывают… Чокнуться даже не с кем, до того неприятные профили.
И на языке потом до самого вечера налет этакий жирный, будто ты лапландскую бабу вдоль спины лизал.
* * *
— Да-с. Мода. Кто и когда ее распубликовал, — спроси вдову неизвестного солдата… Я понимаю: ну, сезон, ну два, но зачем же до бесконечности? На то она и мода, чтобы ее контрмодой перешибить… На длинные платья перешли, почему бы на полновесность не перекинуться?
И слышать не хочет. Никогда, мол, назад к першеронам возврата не будет. У женщин, говорят, только теперь крылья и выросли… Грации, говорят, своей быстроходной мы теперь ни на какой рубенсовский балык не променяем…
А я так полагаю: ежели бы завтра шутники какие пропечатали, что модно щипцы для завивки в ноздре носить, — все дамы так оптом носы бы и продырявили. Уж мои-то первые, будьте покойны-с.
* * *
— И опять: почему портные, дураки, ее не отменят? Сговорились бы с фабрикантами — модный манифест опубликовали, — и готово.
Ведь на полную даму и материи не в пример больше идет и за шитье прикинуть можно: обтянуть кресло или диван — цена разная. Да и фермерам и лавочникам, посудите, какая прибыль, ежели полнаселения, вся женская часть после голодухи на натуральные продукты набросится!..
Я уж и то прикидывал: не через женский ли этот недоед и весь мировой кризис колом встал? Как вы полагаете?
* * *
— Вот и подумываю… А не перебраться ли мне со своим домашним табором на Нарву? Парижскую колбасную открою, либо эстонский рюстик в Париж экспортировать начну…
Авось хоть там, в глуши, по-человечески живут, по-старому распустя пояса. Дамы так дамы, на сантиметры себя не разменивают.
Ухмыляетесь? И до Нарвы, стало быть, докатилось? Нда-с…
Поди на Северном полюсе бабы-самоедки теперь сквозь обручальное кольцо туда и обратно пролезают. Мода. Ну, ладно…
Что же пива не пьете? Будьте здоровы! Как говорится — мертвому ямка, а живому мамка. Разбередил я себя только, лучше и не ковырять.
<1931>
КОЗЬЯ ФЕРМА*
Кривоногий и сморщенный, похожий на обрубок пробкового дуба, он ничего не знает о том, что делается на свете. Как телеграфные столбы вдоль высохшего русла ручья, давно уже одинаковы для него годы, — ливень сменяет жару, луна прибывает и убывает, — какая цифра прибита в каждом году, не все ли равно. Днем сидит он на камне, укрытый от ветра в ложбинке между лесными холмами, и даже не смотрит на хозяйских коз. Черный молчаливый пес, остроухий и крепкий, сам знает свое дело. Если какая-нибудь резвая дура отобьется в сторону, завернет к порослям мимозы, — пес зайдет сбоку и отгонит ее на место, но работник не тронется со своего камня.
Вверху стрекочет, оставляя за собой дорожку тонкого дыма, гидроплан, далеко в море прополз черной гусеницей пароход, ветер шуршит брошенной проезжим купцом газетой. Что старику гидроплан, плавучий далекий дом, газета? Он даже не курит, — а это ли не старческая утеха, — и все думает… Пожалуй, и не думает, а просто щурит глаза, быстро, как ящерица, шевелит языком и греется. И если невзначай близко к нему подлетит пчела, примет его сизые парусиновые штаны за куст вереска, — сейчас же улетит прочь, — так крепко пропах человек чесноком и козьим молоком.
Перед закатом, плетясь позади стада, словно скрюченный ревматизмом гном, он возвращается на ферму. Козы сами знают дорогу: внизу за тропинкой куб, слепленный из дикого камня и глины, и перед ним две темные метлы — кипарисы.
В загородке перед хлевом толпятся пестрые рогатые твари. Вымя расперто, стеклянные глаза изумленно повернулись к закату. Старик оживает: хватает цепкой рукой ближайшую поперек спины, коза гнется, шатается. Шлепок вбок, пинок под брюхо, и вот — тугое вымя под ведром. Тонкий звон струи зажурчал о дно… Боже мой, как старик ругается! «Стой, потаскушка!.. Паршивая жаба!.. Вонючий мешок!..» Не со зла, конечно, — брань просто аккомпанемент к работе. Покорная тварь, широко растопырив ноги, качается, старается устоять на месте… Уж он выдоит, капли не оставит, — не таковский.
Тихая и бескровная старушка-хозяйка в бессменном черном чехле только поглядывает искоса со своего табурета вылинявшими кроткими глазками: как бы сосков не оторвал, ведь вот характер какой у человека… Но молчит, с ним не поговоришь.
С соседней фермы приходит с бутылкой в сетке загостившаяся на юге русская художница, маленькая, худенькая — светлая душа в орловском платочке на голове. Всему удивляется, все ей ново и радостно: закат, козы, ленты перечного дерева, даже корявые пальцы старика и шершавый его голос. Сквозь жерди загородки к ней тянутся любопытные острые морды. Художница ласково здоровается с хозяйкой, с козами, со скрюченным работником. Но хозяйка и козы отвечают, а работник еще ожесточеннее пинает свежую, переполненную молоком рыжую козу: «Чума бы тебя взяла!» К козе ли это относится, к русской ли художнице — кто знает.
Но маленькая женщина с сеткой улыбается. Она все-таки победу над стариком одержала. И немалую. Он не дает пришлым людям молока… Если даже остается, — когда цинковые кадочки наполнены и готовы к отправке, — не дает, и конец. Не то что хозяйка, сам дьявол не заставит его, если он упрется… А вот художнице, с которой он даже здороваться не хочет, оставляет каждый день литр.
Она покорно садится рядом с хозяйкой на эвкалиптовый пень и ждет. И вдруг видит, в первый раз видит: старик смачивает свои черные, ужасные пальцы в ведре с молоком, — чтобы легче доить было, — и принимается за рыжую козу. О Господи! Только что он ожесточенно скреб этими пальцами за пазухой, правда, вытер их о штаны… спасибо. Должно быть, на остреньком милом лице так по-детски ясно было написано: «да как же я теперь буду это молоко пить?» — что хозяйка положила свое красное вязанье на колени и добродушно успокоила:
— Ничего, сударыня, ничего. У нас все молоко пропускается через фильтр. Вон на заборе висит, видите…
Художница посмотрела, раскрыла было рот, закрыла и торопливо отвела глаза. На заборе вяло болтается на ветру грязный, выпачканный по краям навозом мешок… Года два об него, должно быть, ноги вытирали, пока он не стал называться «фильтром».
И вдруг ей стало так неудержимо весело, что она уткнула лисье личико в сетку, чтобы, не дай Бог, не фыркнуть хозяйке прямо в нос… И сквозь подавленную спазму смеха почувствовала, как у нее где-то под ложечкой повернулись утренние баклажаны в томатном соусе и медленно потянулись к горлу, как это бывает во время качки.
Уф… Прошло. Только этого недоставало… А минут через пять она сидела за сосновой рощицей, на краю рва, и поила из своей войлочной шляпы фильтрованным козьим молоком захлебывающегося от жадности бродягу-пса, на которого она наткнулась на перекрестке.
Должно быть, с той поры, как была создана первая коза, никто на свете никогда такой штуки не видал.
1930
ОТБОРНЫЕ ДЫНИ*
Кордебалетный подросток, русская коза-дереза Вава Журавлева, несмотря на свои пятнадцать лет, до того любила сладкое, что даже сахар из сахарницы, — когда никого нет на веранде, выудит и сгрызет в натуральном виде. У нее осенние каникулы, три летние свободные недели перед поездкой со всем балетным табором не то в Голландию, не то в Гренландию… А уж три свободные недели где и провести, как не в Провансе у дяди, на крошечной ферме… И ногам отдых и рукам веселая работа: сбор винограда, щенка понянчить можно, шишки в бору собирать.
Но сладкого в Провансе не так уж много. Виноград надоел, даже волосы им пропахли, терпкий винный дух над всей долиной повис. Варенье из ежевики… Бррр! Бумагу для мух им смазывать. Фиги приторны, светлые, темные ли, объешься и вспомнить противно: будто мармелад из слабительной кашки с песком. Лучше уж чистый сахар. И поздние персики какие-то бездарные, — щеки толстые, а укусишь — резиновый мячик. Ни соку, ни сладости.