— Честь честью освидетельствовался. Не обошлось без курьеза… Полковой врач мне «невроз сердца» придумал, год отпуска, лучше и быть не может. А у нас в комитете был такой гнусавый солдат, вроде пугачевского адъютанта, из самых раскаленных. Никому не доверял, во все сам лапами совался… Подошел он ко мне после врача… С ПРАВОЙ СТОРОНЫ груди сердце выслушал и каракулю свою, сопя, под листом вывел. Революционно-сердечный контроль, так сказать. Выскочил я из капкана, в два счета маскарад свой докончил: выменял полушубок на солдатскую овчину, сапоги на валенки, папаху с ушами на лоб надвинул, — сам бес не разберет, какой ты масти, какого звания. Свидетельство свое в тулуп зашил. Чемодан с бельем врачу подарил, авось у врача не сразу скрадут… И вбуравился в солдатскую гущу, себя потерял, выражение глаз даже переменил, — тьфу, мерзость какая! Узелок на плече, хлеб под мышкой. Так и дошагал этаким кашеваром свободно-собачьего батальона до станции… Позвольте, господа, чай допью. Очень уж на душе смрадно стало…
* * *
— Да… На станции — столпотворение. Как стадо баранов в загоне, то в одну сторону метнутся, то в другую… Комендант голос потерял, мечется, словно загнанная крыса. Машинистов прикладами в шею толкают — гони состав за составом, хоть сам в топку ложись, «попили нашей кровушки»! Прут сплошной воблой, на подножках, на буферах раскоряченные висельники, в воздухе мат, свист, смрад, рычание… Как в подвижном зверинце… Сестры какие-то милосердные в эту кашу попали, — лучше и не вспоминать…
— Стиснул я зубы, потолкался, план кампании обдумал, В полуверсте на запасных путях поезд теплушечный стоял, пары разводил. Поговорил я с машинистом, покурили. Узнал, что через час тронемся незаметным порядком, к вокзалу все равно не подкатит. И хоть теплушки еще с раннего утра были солдатней вплотную набиты, однако протиснуться кое-как можно было. Не в Монте-Карло ведь едешь… Посмотрел на меня машинист внимательно и посоветовал: «А не лучше ли вам на крыше будет? Вакансии еще не все заняты? Полагаю, что там много спокойнее». Понял я его, конечно. Поблагодарил. Тихим манером на средний вагон взгромоздился, бечевкой себя к вентилятору прикрутил, — морозов еще настоящих не было, однако крыша покатая и легкой ледяной глазурью покрылась… Запахнул я тулуп, небо надо мной васильковое, тихое, отрезал краюшку, прикусил, на душе как-то покойнее стало. Дай Бог машинисту здоровья!..
— Тронулись мы без свистков, без сигналов. Кой-какие поотставшие за нами вприпрыжку к вагонам бросились. Однако психология тогда была массовая, упрощенная, ни одному Лассалю, думаю, она и не снилась: кто в вагоне — тот пан, господствующий, так сказать, класс… А кто в наружную дверь на ходу карабкается, того валенкой в зубы… Подвигаемся мы потихоньку, смотрю, поверх крыш тоже всякие пассажиры разместились. Индивидуалисты, так сказать. Отъехали мы верст с пять. Остановка в поле: лошадь дохлая на путях лежала… Тем временем здоровенный солдат, шагавший вдоль дороги в неизвестном направлении, свернул наперерез, — обрадовался случаю, — и прямо к моему вагону. Внизу галдеж, братские диалоги с поминанием родителей обеих сторон. Не пустили… Глянул он вверх, на скобу встал и на крышу. Я же ему и руку помощи протянул. Перевалил он брюхо, сундучок зубами за ремень придержал, — влез. Поехали.
— Представьте вы себе теперь такую акварель. Сидит против меня этакий хмурый, рябой печенег. Вдоль головы по ушам грязная тряпка обмотана, сукровица проступает. Смазал его кто-нибудь в драке, что ли. Глаза, как у бурятской каменной бабы, — всматривается в меня, не мигает. За плечом винтовка, для хозяйственной надобности в деревню прихватил. Поперек рваной шинели офицерский ремень. Сидит и молчит. А росту такого, что другой средний солдат и стоя с ним только-только сравняется. Дал ему папироску. Головой не кивнул, взял, как чугунный; и в пасть. Попутчик, нечего сказать, веселый. И все меня исподлобья осматривает, безбровыми складками шевелит… Спросил его, какой части, молчит. Не слышит, что ли?.. А поезд тем временем все бойче да бойче развертывается, внизу песни орут, вроде контрабасной рапсодии, — будто шваброй по контрабасу водят… Кто-то в задней теплушке сорвался: распластался под откосом, руки крестом… Гремим дальше. Где уж на такие подробности внимание обращать. И вдруг мой идол ноги скрестил, варежкой по крыше хлопнул, папаху на затылок остервенело передвинул и начал:
— Ахвицер? Втикаешь, сволочь?.. Думаешь, тулуп надел, так и концы в воду? Солдатская власть не пондравилась?.. А солдат по зубам дуть ндравилось?.. Денщик тебе лаковые сапожки чистил, растак твою душу! Другие воюй, а ты по тылам солдат суду предавать… За неотдание чести, растак твое сердце! Я тебя сразу узнал. Погоди, хлюст, до станции доедем, там тебе до победного конца покажут… Денежный ящик, небось, вскрыл, солдатскую кровь продал. Домой захотелось? На парадный диван? Сладкие чаи распивать… Погоди, сволочь, доедем, будешь сыт!
— Вот и сейчас у меня сердце, как бешеное, прыгает, когда вспомню про эти минуты… Вы понимаете… Отвечать? Оправдываться?.. Уши у него завязаны, слова не дойдут. Да если бы и дошли, разве можно гиену убедить?.. За кого он меня принял, не знаю. Вернее всего, ни за кого. Просто был он налит злостью и темнотой до самых глаз. Просто я попался ему на пути, и он с зоркостью зверя угадал, что я «ахвицер». Для таких тогда больше и не надо было. Знает ли он, что я трижды был ранен и трижды по своей воле на фронт возвращался? Что я со своими солдатами всю тяготу этой проклятой войны нес до последнего часа, пока они меня сами же не столкнули в сторону… Что каждая их рана была и моей раной, что делился с ними последним грошом. Да что говорить… Понял я только, что передо мною на крыше вагона, в образе этого здоровенного печенега с каменными глазами сидит сама Смерть. Тысячу раз проходила она над головой на фронте и не коснулась. А вот тут, когда вырвался из-под обвала, когда завтра-послезавтра родной Орел, и жена, и дети, — вместо того через час узловая заплеванная станция и… самосуд… Вы знаете, как в русских деревнях конокрадов бьют?.. Не смерть страшила, за годы войны каждый день была она в обиходе, никто не отказывался. Но под брань и вой этой хриплой гориллы, которая исступленно будет орать, что «он тебя знает», что ты «денежный ящик вскрыл» и солдат тиранил, — мотаться под прикладами русских солдат, стонать под их каблуками и потом где-нибудь у нужника застыть окровавленной тушей… О Господи!
— Подобрался я весь, как стальная пружина. Спрыгнуть с вагона? Но даже если и не переломаешь рук и ног, моя судьба в образе рябого солдата с завязанными ушами меня с крыши вагона из винтовки прикончит. Ухлопать его? Но и наган, и шашку давно у меня отобрали — зачем «ахвицеру», отстраненному от командования, оружие… А поезд летит-гремит, и с каждой шпалой узловая станция все ближе и ближе. Не знаю, приходилось ли господину Эдгару По такие минуты переживать…
— Да. Ослабла моя пружина. Опустился я как-то весь, как осужденный, когда его под мышки на эшафот волокут… И вдруг… свист! Над всеми крышами — сплошной свист. Поднял я голову, вижу, подбегает поезд к мосту: сквозные железные квадратные балки над рекой повисли… Это, значит, верхние пассажиры свистом друг другу сигнал подавали, чтобы ложились все плашмя на крышах, чтобы не задело. Взглянул я на своего попутчика, вижу, сидит он спиной к мосту, свиста не слышит, моста не видит. Уставился на меня и бурчит что-то свое, похабное. Вздрогнул я. И сам не знаю, как меня угораздило, полез я в карман, вытянул фляжку с водкой и сую своему попутчику — пей!.. Схватил он флягу, думать и секунды не стал, вытянулся на коленях, запрокинул голову и стал пить. А я в тот же момент ничком на крышу лег, да и время было: передняя балка в десяти шагах чернела…
— И когда я по звуку колес понял, что мост мы проехали, поднял я голову: на крыше, кроме меня, никого не было. Фляжка только каким-то чудом уцелела… До сих пор цела, — память ведь, в некотором роде…
* * *
Полковник вытер холодный пот платком.
— Вот и весь мой эпизод. Выводы делайте, какие вам угодно. А я выскочил. Сижу с вами, пью чай, и какое-то место под солнцем пока что занимаю…
<1930>
ФОКС-ВОРИШКА*
Каждый раз, когда спускаешься к колодцу мимо радостно-изумрудных косматых лоз за водой, фокс Микки появляется из-за дома и идет за мной по пятам с таким видом, будто он получает за это жалованье.
Трудно понять собачью душу… Что за охота в жару глотать рыжую пыль, подымающуюся из-под веревочных подошв человека. На тропинке ничего интересного: вялые муравьи и щербатые, надоедливые камни. Стоило ли выползать из-под тенистого дуба, под которым снятся такие сладкие собачьи сны…
Или он так влюблен в своего хозяина, что, заслышав звон ведра, повинуется зову сердца и тянется к моим выгоревшим штанам, как мотыльки к горящей свече? Едва ли. Ведь когда сидишь на краю холма, где со всех сторон обдувает жаркую спину прохлада, его, черта, ты не дозовешься. Сидит в кустах, и, несмотря на свою аристократическую породу, облизывает, как самый простой собачий сын, коробочку из-под сыра… Какая уж там любовь?