все-таки, что когда-то, Танечка, я вас чуть не убил! – весело сказал он. – Бог мой, как мне запомнилась каждая мелочь! Вы были в потертой плюшевой жакетке, «бывшей» зеленой, платок крест-накрест завязан на груди, и один валенок упал в снег, когда я взял вас на руки. Вы знаете, что я решил стать врачом у вашей постели?
– Да ну?
– Я хотел быть судьей, а когда убили отца – адвокатом. Но когда я увидел, как вы умирали, решил, что стану врачом. Больше того, милый друг! Дал слово, что если вы умрете, я покончу с собой! Но вы, как сказал Генрих Гейне, «прошли мимо и оставили меня в живых!». Что же еще оставалось мне делать, доктор, – смеясь, спросил Митя, – если не посвятить себя медицине? Я был потрясен загадкой вашего выздоровления и вот…
Он допил вино и встал.
– Ну что ж, пойдемте, Таня, – сказал он.
На съезде
У подъезда Филармонии была толкотня, и, насилу пробравшись в вестибюль, я сразу поняла, что нечего и думать попасть на съезд без билета. Машка Коломейцева помогла мне. Мы встретились в вестибюле, она спросила, почему у меня такой постный вид, подхватила под руку и сказала злой контролерше:
– Нам не нужно билетов. Мы подаем.
Контролерша сердито кивнула, мы прошли, а когда, давясь от смеха, я спросила: «Что подаем?» – Маша беззаботно махнула рукой и сказала:
– Ах, не все ли равно.
Съезд открылся ровно через десять минут после того, как мы заняли чьи-то чужие кресла, на которых лежали бумажки с загадочными буквами «ЧОБ» – член организационного бюро, как догадалась Машка. В президиуме сидели главным образом старики, и среди них была особенно заметна фигура Коровина, о котором Петя Рубакин в перерыве сказал, что в прошлом он был главным санитарным инспектором белой армии – ни больше ни меньше! Он же показал мне Николая Львовича Никольского – знаменитого ученого, одного из основателей русской микробиологии.
«Это дед», – сказал о нем Рубакин. Дед сидел, сморщив большой мясистый нос, скрестив длинные ноги.
Совершенно такой же, как всегда, Николай Васильевич появился за столом президиума – немного сгорбленный, седой, лысый, милый, в потертом пиджаке и модном галстуке, который, тоже как всегда, был завязан криво. Он объявил, что нарком «задержался» – таким образом, Митино предсказание подтвердилось – и что поэтому «в ожидании его приезда» следовало бы начать работу. Машка прошептала:
– В ожидании или не дожидаясь?
Я толкнула ее и стала слушать.
Николай Васильевич произнес совершенно другую речь, чем та, которую я накануне услышала от Мити в ресторане «Донон». Он перечислил обширные задачи, стоящие перед советским здравоохранением в связи с пятилетним планом, и широко обрисовал современное положение дел в практической и научной медицине.
Потом Николай Васильевич предложил почтить вставанием память «выдающихся деятелей, которые были душой предшествующих съездов», и начались доклады. Машка не давала мне слушать. То она, как глухонемая, при помощи пальцев разговаривала с кем-то на хорах, то смеялась над знакомым студентом, энергично записывавшим выступление Заозерского, которое назавтра должно было появиться в газете. То кокетничала одновременно с тремя молодыми людьми, сидевшими за нами.
– Техника, да? – смеясь, спросила она и стала учить этой технике меня, но через пять минут соскучилась, заявила, что у меня не хватает «серьезного, ответственного отношения к делу», и выдумала новую игру: стала писать знакомым студентам анонимные записки, глупые, но довольно смешные.
– Кто это? – спросила она, когда Митя, которого я до сих пор не видела, появился на эстраде – не за столом президиума, а в глубине, на ступеньках справа.
Я ответила:
– Доктор Львов.
– Ты его знаешь?
– Немного.
– Какой интересный!
– Ты находишь?
– Безумно интересный! – сказала Машка. – Давай напишем ему.
– Ты сошла с ума!
– Ну, ты напиши, миленькая, дорогая! Хоть два слова! Я хочу, чтобы он знал, что ты здесь. А потом ты нас познакомишь.
– И не подумаю.
– Не познакомишь?
– Да нет, могу познакомить, но зачем же писать?
– А вдруг он уйдет! Ну пожалуйста! Что тебе стоит?
И Машка почти насильно всунула мне в руки карандаш и бумагу.
– Что же писать?
– Все равно. Два слова!
И прежде, особенно в Лопахине, случалось, что на меня находило чувство беспричинного веселья. Это были минуты, когда я была твердо, безусловно уверена, что меня ждет самое лучшее, самое прекрасное в жизни. Именно это чувство вдруг овладело мной, когда я взялась за карандаш, чтобы написать Мите. Что-то радостное зазвенело в душе, откликаясь на сиянье хрустальных люстр, на строгость белых колонн, на всю праздничную нарядность великолепного зала, – и вместо двух слов я написала Мите черт знает что! Какой-то длинный, запутанный, восторженный вздор; были даже стихи – не мои, разумеется, а Тихонова, которым я тогда увлекалась.
С любопытством, зажмурив один глаз, Машка покосилась на записку, сказала «ого!» и, сложив записку, написала на обороте: «Доктору Львову».
– Кстати, он уже приват-доцент.
– Нет, лучше «доктору», – подумав, ответила Машка, и, прежде чем я успела опомниться, моя записка пошла гулять по рядам, приближаясь к Мите.
Некоторые оборачивались с недоумением, и тогда Машка так энергично начинала показывать, кому предназначается записка, что сидевший рядом с нами маленький старичок в пенсне наконец потерял терпение и прошипел:
– Пожалуйста, тише!
Между тем Николай Васильевич, немного привстав, сказал:
– Слово для доклада имеет профессор Крамов.